СУДЬБЫ ПИСАТЕЛЬСКИЕ. У ВОЙНЫ - ЛИЦО ВОЙНЫ

ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 19 декабря 2022
ИСТОЧНИК: Voprosy literatury 1996-04-30VOL-No. 002 (c)


© Елена РЖЕВСКАЯ


Беседу вела Татьяна БЕК

- После того как появились ваши "Весна в шинели", "От дома до фронта", "Берлин, май 1945", ваше имя прочно вошло в мужскую обойму "лейтенантской прозы". В прошлом веке для кавалериста-девицы Дуровой армия, участие в войне было не только патриотическим порывом, но и романтическим приключением. Это была из ряда вон выходящая, почти легендарная история. "У войны не женское лицо" - эта фраза Алеся Адамовича (особенно после названной так книги Светланы Алексиевич) стала крылатой, но в нашу войну семьсот тысяч девушек надели шинели - одни по мобилизации, многие добровольно. Количество здесь переходит в качество, и это явление до конца не осмыслено. Что вас, девушку из московской интеллигентной семьи, студентку Литературного института, толкнуло в армию, на фронт? Как все это случилось ? По возможности подробно, - подробности здесь, мне кажется, очень важны (только в них открывается реальная война), - расскажите об этом.

- Сейчас за далью лет трудно обрести для себя самой отчетливое понимание, почему, когда свалилась на нас война, я решила - идти на фронт. Не была я экзальтированной, газет не читала, не было замашек на героизм - и никаких фантазий на этот счет. Однако что-то, вероятно, сложилось

стр. 182

во мне заранее. Ну, конечно, Испания - веха. Впервые при нашей жизни, в последний раз до войны так сплотило и свело нас с западной интеллигенцией, готовой противостоять фашизму. И среда, в которой прошла моя юность, тоже сформировала во мне готовность к этому поступку, вопреки тому, что я оказалась практически к нему не подготовленной: не была спортивной, не обучилась стрелять, прогуливая военные занятия. В подвале нашего института было нечто вроде тира, и некоторые девушки посещали его. Это было в духе времени. Мечтали спрыгнуть с парашютом, получить значок парашютиста. Я же и к парашютной вышке в парке имени Горького не примеривалась. В общем, практическая сторона войны была как бы сама по себе, особняком, а готовность - сама по себе, и вроде она-то - главная. Пригожусь ли я там - не взвешивала. Разделить общую судьбу - это, думаю, было общим зовом того времени для многих, вступавших вскоре в ополчение.

Однако как попасть на фронт? В первый период, когда шла мощная мобилизация и военкоматы были перегружены, девушке, невоеннообязанной, к тому же без подходящей мирной специальности, протолкаться было и невозможно, и бесполезно.

По путевке МК комсомола мы с подругой Викой Мальт были направлены на 2-й часовой завод, в цех, который по мобплану тотчас перешел на изготовление гильз для патронов. На токарном станке я снимала резцом заусеницы с болванки. Токарь 3-го разряда - записано в моей трудовой книжке. К этой записи ничего больше не добавилось - после войны мне не везло с работой, во всяком случае, со штатной.

Но на заводе мы с Викой осесть не собирались и поступили "без отрыва от производства" на ускоренные курсы медсестер. Вместе с нами учились ифлийка Юлия Капусто, будущая писательница, и юная поэтесса из Литинститута Руфь Тамарина.

Эти вечерние курсы РОККа, не имея постоянного адреса, перемещались по Малой Бронной, и с нами кочевало громоздкое наглядное пособие - похрустывающий ребрами огромный скелет, надежно стоящий на укрепленных ногах, с привязанным за лобковую кость инвентарным номером 4417. С нами он являлся то в опустевший торговый зал гастронома, то в физкультурный зал школы, а то и в Еврейский театр на Малой Бронной, прямо на сцену, за щит: "Тише! Идет репетиция!". Репетиции не было. По соседству с нами, курсантками, на сцене за столом громко переговариваясь, щелкали на счетах две пожилые женщины. На заднем плане рабочие

стр. 183

сцены что-то передвигали. Театр готовился к открытию сезона. Но с воспоминаниями об этой сцене связано и совсем другое.

- Что же именно? Расскажите.

- На этой сцене после войны, в январе 1948 года, был установлен гроб с изувеченным телом Михоэлса.

Накануне, черным промозглым вечером, вместе с И. Крамовым, моим мужем, в молчавшей, подавленной толпе мы ждали, что привезут гроб. В детстве я жила на Тверском бульваре, в доме напротив Малой Бронной, и этот уголок Москвы в красочных театральных афишах Еврейского театра наряду с бульваром примыкал к моим владениям. В тот страшный вечер его навсегда накрыло чем-то зловещим, отторгающим. В населенных пунктах, оставленных отступавшими немцами, мне запомнилось трагическое лицо короля Лира, размноженное в фотографиях, пришлепнутое на заборах, подвешенное на проводах, - как эталон еврея, которого надо уничтожить. Настигло.

Мы прощались с Михоэлсом вместе с потоком проходивших у сцены людей, сокрушенных утратой и жутким знаком беды, от которой некуда деться.

Ну, а тогда, в первые летние месяцы войны, на этой сцене мы получали наставления по анатомии человека под присмотром скелета и под щелк деревянных костяшек и громкоголосый идиш.

- Вы окончили курсы ?

- Да, мы получили свидетельства об окончании ускоренных курсов медсестер и уяснили, что отправкой нас на фронт никто заниматься не собирается. Из нас, четверых, только Юля Капусто, упросив мелькнувшего в Москве дядю, главврача армии (вскоре погибшего), взять ее с собой на фронт, работала какое-то время в медсанбате. Потом отпросилась поближе к передовой на батарею, отличилась, потом - в разведроту, а оттуда ее забрали в переводчики. Руфь Тамарина спустя год, в описанных ею трагических обстоятельствах, оказалась на Лубянке. Тюремное заключение было заменено ей отправкой на фронт в штрафбат - медсестрой, при наличии в ее деле свидетельства об окончании курсов РОККа. Вика Мальт осталась работать в Москве в поликлинике железнодорожников, а позже вернулась в институт.

По Москве ходили слухи о срочном наборе на военные курсы переводчиков. Приемная комиссия располагалась на улице Мархлевского в опустевшей школе. Я пришла, написа-

стр. 184

ла заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию и заполнила подробно анкету о себе и своих близких. В учительской за письменным столом сидел майор, принимавший бумаги от намеревающихся поступить на курсы. Я подала ему свои. Он пытался раскурить от спички замусоленную в толстых губах папиросу и, наконец справившись, пыхнул и стал проглядывать мои бумаги, с ленцой, как мне показалось. Но тут же он взглянул на меня довольно пристально, с усмешкой недоумения, и, быстро скомкав мои бумаги, бросил их в корзину. Вот так.

- Но ведь вы, судя по вашей повести "От дома до фронта", учились на военных курсах переводчиков.

- Прошел день-другой. Что-то подсказывало мне - надо бы еще раз сходить на Мархлевского. Может, это исподтишка подталкивала надорванная пачка "Беломора", лежавшая на столе у того принимавшего бумаги майора.

Еще со школьной поры Павла Когана в его компании лучшими папиросами был признан "Беломор", а любимыми яблоками - антоновка. По ритуалу приема нового члена в компанию, он подвергался тестированию (как сказали бы сейчас) насчет папирос и яблок, и совпадению пристрастий очень радовались, придавая особое значение родству вкусов, - "свой парень".

По какому-то неясному совпадению в пору, когда сигареты вытеснили папиросы, Вячеслав Кондратьев оставался верен "Беломору". Приезжая ко мне и входя в комнату, он опускался на привычное место на диване, слегка облокачиваясь о валик, и безо всякого "можно ли?" тут же закуривал. Папироса в длинных пальцах, затяжка, нарастающая горка окурков в пепельнице - это было неотъемлемо от него.

Вот и Виктор Некрасов - "наш парень" - курил "Беломор". В 1976-м в туристической поездке по Франции - четыре дня в Париже - четыре вечера скрытно (и полускрытно) от попутчиков посчастливилось провести с Виктором Некрасовым. Уже два года он жил в Париже. Перенес тяжелейшую операцию. В Москве перехватывались, не доходили до нас его письма со штампом Парижа.

Я везла ему от Изи Кракова деревянную шкатулку, набитую любимыми папиросами "Беломор". Открыв крышку, Вика слегка смутился, сказал, что перешел на сигареты..., какое-то красивое название, позабылось.

На стенах его комнаты были развешены фотографии: мать, дом Булгакова на крутом Андреевском спуске, друзья, он сам. И вот он с Крамовым - запечатлены в то утро, когда, нака-

стр. 185

нуне основательно набравшись, наутро, опохмелившись, отправились фотографироваться. Вика в порядке, фотогеничен, а у Крамова лицо чрезвычайно опухшее, но мне было дорого, что эта фотография была с ним здесь, так безнадежно далеко от Москвы. Спустя годы я прочитала в заметках москвича, посетившего в Париже Некрасова, что у него на книжной полке стоит деревянная шкатулка с высохшими папиросами.

Вот в какое лирическое отступление ввергло меня воспоминание о "Беломоре" на столе у майора. "Беломор" ли подтолкнул меня, или это сейчас примерещилось, но так или иначе я пришла снова. Опять написала заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию, заполнила анкету о себе и о родных: мама с младшим братишкой в эвакуации, старший брат в полку добровольцев - защитников Москвы. Ну, а папа - ему пошел шестой десяток, - он мобилизован на трудфронт под Можайск, а о том, что давно, еще в 33-м, исключен из партии, на этот раз писать не стала. Какого еще черта, - на дворе война! - никого это не касается.

Майор глянул на меня, узнавая. Внимательно перебрал мои бумаги, сложил их, пришлепнул ладонью и твердо, в упор уставился на меня темными густыми глазами. Долгая была минута. Наконец велел мне пройти в соседний класс на экзамен.

Порог был переступлен. И дальше случилось со мной все, что случилось.

Я оказалась в Красной Армии благодаря тому, что толстогубый майор, куривший "Беломор", не был формалистом, а переводчики нужны были позарез. Это вам не первая Отечественная, когда сами офицеры свободно говорили на языке противника. Иное дело во вторую. И ведь знали, с кем придется, пусть через год-другой, воевать, на каком языке разговаривать с противником.

- А готовились до войны переводчики?

- Пожалуй, что нет, не подготовили. Специализированных школ с обучением иностранному языку тогда не было. Почти во всех школах преподавался немецкий. Но что это был за предмет и как мы к нему относились, сказано в популярном тогда среди московских школьников четверостишии:

Я немецкий не учу,
Потому что не хочу.
И зачем в стране советской
Изучать язык немецкий?

А оказалось, без переводчика воевать хоть сколько-нибудь грамотно невозможно. И спохватились.

стр. 186

- И как прошел ваш экзамен?

- Экзамен был смехотворный, под стать смехотворности наших знаний, хотя некоторые из нас (как, впрочем, и я) в детстве немного занимались немецким с частным учителем.

В вывешенных списках сдавших экзамены числилась и я, но покуда принятой условно. Допущены к занятиям были только парни - был слух, что готовят переводчиков для десанта.

Шли дни. Бои на подступах к Калинину. Сдан Орел.

Наконец 9 октября я пришла на Мархлевского спросить, когда же можно будет приступить к занятиям. На месте майора сидел совсем другой майор, лысоватый, задумчивый. "Вы ведь еще не присягали, - сказал он. - Так что решайте. Сами видите, какая обстановка. Ну, а если не передумали..." И он назвал, куда и в котором часу завтра следует явиться.

Мимо моих окон по Ленинградскому шоссе (теперь - проспекту) шли на подмосковный фронт колонны ополченцев - студенты, рабочие, профессора, знаменитые наши музыканты. А на противоположной стороне троллейбус N 12 (он и сейчас следует прежним маршрутом) вез пассажиров, а то шел без остановки, доставляя раненых. Их с передовой подвозили к конечному пункту троллейбуса на Волоколамском шоссе - так близок был фронт.

У Белорусского вокзала - противотанковые ежи. На Садовом кольце - баррикады. Москва готовилась к уличным боям.

Мои сборы были недолги. Накануне я затеяла стирку, и простыни, наволочки никак не сохли в холодной квартире, они так и остались висеть на веревках в кухне. Я сложила в чемодан старое одеяло: прожженное местами, издавна служившее подстилкой для глажки, оно прошло со мной всю войну. Что еще - не помню, потому что умудрилась даже полотенце не взять - была уверена, что и нас, как ополченцев, отправят на ближайший участок фронта на защиту Москвы, а в армии, я полагала, все дадут. Но получилось не так.

- Куда же вас отправили?

- Нас ждал пришвартованный теплоход.

Мы поплыли по каналу Москва-Волга, уходя от Москвы. То было 10 октября. На каких-то обусловленных ближайших пристанях мы обрастали солидными беженцами, догонявшими или поджидавшими теплоход в расчете на прибежище и работу на военном факультете иностранных языков, возглавлявшем наш маршрут по Волге. Наши курсы находились под его началом.

стр. 187

В Горьком была пересадка на теплоход "Карл Либкнехт". Отплывшие днем раньше курсанты соединились с нами - теперь мы были в полном составе.

Каюты занимали начальство, преподаватели и студенты военного факультета. Парней-курсантов отправили в трюм, откуда только что выгребли доставленную в Горький сельдь. Нам, девушкам, на ночь отвели салон - столовую, мы спали на обеденных столах, на полу, на стульях, под портретом Карла Либкнехта. Даже символично: ведь нам предстояло воевать против фашистов, зверски убивших его. Ночью в темные стекла теплохода бились ранние снежинки - начиналась без времени первая военная, жестокая зима.

Парни вылезали из трюма пропахшие селедкой, уязвленные тем, что не на фронт - от фронта волочит их теплоход. И будоража пассажиров 1-го и 2-го класса, затягивали босяцкие песни, озорно, со свистом отбивали чечетку на нижней палубе. Их не одергивали. Терпели. Что с них взять - в трюме плыла солдатня, будущие десантники. В пути по Волге наглядно выстраивалась иерархия,

Большинство этих обитателей трюма доставили на курсы из рязанских военных лагерей, и среди них многие были ифлийцами. Йфлиец Семен Фрейлих вскоре отличится на фронте в лихом разведпоиске, да так, что в скупое на награды время ему прикрепят на грудь орден Красного Знамени. Другой обитатель трюма, йфлиец Павел Коган, возглавит развед-поиск в тяжелейших боях за Новороссийск и будет сражен пулей в голову.

Плыли медленно, долго. Маета, неприкаянность, впрочем, и любопытство: что-то будет? А было голодно. На душе смутно. Но куда же плывем? Военная тайна.

Наконец пришвартовались окончательно. Странной, смешанной колонной - обмундированные солдаты вперемежку с цивильными парнями и девушками - прошагали по главной улице маленького городка. В столовую. Куча народу. Официантки разносят тарелки с супом. Мест нет. Стоим, ждем, маемся. Рядом со мной наша девушка, опустившись на освободившееся место, не стерпев голода, вдруг стала жадно доедать остатки супа с чужой тарелки. Вид ее, жалкой, припавшей к чужим объедкам, был первым ранившим меня преображением, посягавшим на пути в неизвестное на наше молодое, неокрепшее чувство достоинства...

- Да, могу себе представить. Эвакуация - дело непростое. Столичный вуз в глубоком тылу, в далекой провинции.

стр. 188

Наладилось как-то? Вписалось ли ваше необычное учебное заведение в тамошнюю жизнь ?

- Это был маленький, тихий уездный городок, походивший на село, - Ставрополь на Средней Волге, тезка тому, большому, что на юге. Здесь курсы осели под боком у Генштаба, откочевавшего из Москвы в Куйбышев. От Ставрополя до Куйбышева более ста верст пути по Волге. Ни железной дороги, ни шоссейной не было. И когда Волга стала - нас отрезало от прочего мира, пока не установился санный путь по реке.

Военный институт расположился в трех верстах от Ставрополя, в лесу, в помещений кумысосанатория. Лошадей уже не было - их взяли на войну. Под присмотром военного писаря свалили в опустевшие стойла чемоданы, тюки - имущество личного состава военного факультета. Мы заносчиво поглядывали на этот налаживающийся быт, чувствуя себя налегке, на марше, безбытно.

Нас, курсантов, - переменный состав, - поселили в городе. Девушек - нас было тридцать - в опустевшей начальной школе. Парней - их впятеро больше - в техникуме и средней школе. Начались занятия. И сразу отобрали тех, кто покрепче был в немецком, и, завезенных на восток, их срочно отправили обратно - воевать. Мы просили их сообщить нам, куда они получили назначение. Один парень прислал нам в Ставрополь телеграмму, замаскировав от цензуры, как смог: "Взлет прыжок гибель фашизму"...

В Ставрополе не было электричества. После войны город затопило Куйбышевское море - ради ГРЭС, ради электричества, которого город так и не изведал. Он безответно сошел на дно искусственного моря. На месте его и на прилегающих землях вырос город Тольятти, откуда приходят "Жигули". За свою двухвековую неприметную историю Ставрополь ничем не отличился. Но мы-то вписались бы страничкой апокрифа, будь он жив. Здесь, в Ставрополе, в ненастную осень-зиму 41-го московские студенты и кое-кто из выпускников школ учились древнейшей профессии - военного толмача. Ставрополь - город креста (Брокгауз-Ефрон)1 . И отсюда каждый со своим крестом судьбы ушел на фронт, честно служил. Не каждый вернулся.

- А вы бывали там после войны?

- Нет, не пришлось, да ведь и городка того давно нет. Затоплен.

1 Ставрос - в Новом Завете: крест (греч.).

стр. 189

Спустя многие годы меня разыскал очень славный человек, книголюб, следящий за современной прозой, - капитан Волжского пароходства Анатолий Алексеевич Пирогов. Волжанин, он нас, ставропольцев, считал земляками. Я получила от него подарок - в застекленной рамке "фотопортрет" нашего теплохода "Карл Либкнехт". "В память о Вашей юности", - надписал он. Теплоход "Карл Либкнехт", а до революции он - "Король Альберт", старый, пассажирский, беззащитный, сменив белоснежный цвет на маскировочный, пятнистый, зеленый, мужественно участвовал в Сталинградской битве. В 43-м он трагически подорвался на мине.

Анатолий Алексеевич отправился с фотоаппаратом по нашим местам. Ставрополя уже давно не было. Но он прислал мне фотографии сохранившегося кумыс ос анатория - красивое здание, все в окружении зелени. На фасаде две доски: "В этом санатории в 1913 году лечилась от туберкулеза виднейший деятель большевистской партии - Арманд Инесса Федоровна". И вторая доска: "Здесь в 1941 - 1943 гг. находился центр подготовки военных переводчиков Красной Армии".

А мы-то полагали центром Ставрополь, где школьная уборщица и сторожиха тетя Дуся - гражданское начальство над нами - пила от изжоги керосин и пускала его же на растопку сырых дров. Дрова не завозили, не было тепла, а чаще и света - не заправлены лампы.

Нас обмундировали. Девушкам выдали шинели с суконными поясами, летние, парусиновые сапоги - других не было, - пилотки. Но на головах у нас платок или шарф, у меня - самодельная шапочка. Зимнее обмундирование не подвезли, и нам разрешили нарушать форму. Вообще, мы жили довольно вольготно, дисциплины с нас сурово не спрашивали - это имело связь с общим положением в стране, мы это с тревогой подмечали.

- Чему и как вас учили?

- Изучали мы "Структуру германской армии", "Вооружение вермахта". Мы и своего-то вооружения не видели. А тут, например, "самоходка" - у нас ее вообще еще не было, у немцев была и называлась сложи ос оставным словом - "Selbstfahrlafette". Поди запомни, да среди сотни других наименований. Оказывается, можно - если ассоциативным методом и с ифлийским юмором. Наш быт, как у беженцев: ни света, ни тепла, ни простыни, ни мыла; в баньки к себе хозяйки пускали неохотно, а пустят - дадут немного золы, не промыть волосы. И вот этих паразитов, из-за которых

стр. 190

заведомо, на случай их появления, приходилось обрезать косы, назвали "самоходками" - немецким словом. И бывало дневальный, обходя общежитие, заглянет, спросит, не прорвались ли "самоходки", то есть "Selbstfahrlafette". Прошло столько лет, а не забылось слово.

На уроках вольнонаемного преподавателя Ауэрбаха всегда было оживленно: "Ты - пленный, я - переводчик". "Я - пленный, ты - переводчик. Поговорим по существу допроса".

Он сам забавен был, этот вольнонаемный Ауэрбах. Непохож на всех других преподавателей - капитанов с решительным пробором в волосах. Небольшого роста, в синем бостоновом столичном костюме - он инороден среди сплошных гимнастерок, серых шинелей. Говорят, он выходец из Швейцарии. Он возник в Ставрополе из хаоса отступления, смятения, эвакуации. Добивался от нас, чтоб освоились в ролях: "Ты - пленный, я - переводчик". И наоборот.

Ах, это горьковатое со смешинкой в глазах время игры в далекую, неизвестную войну! И этот маленький, сиротский Ставрополь, угнездившийся двести лет назад под Самарой на свою погибель. И этот Ауэрбах с присмиревшей ироничностью, то и дело рвущейся на волю. Почему-то все так памятно.

- А в тылу, в этой глубинке, чувствовалось, что враг наступает, что Красная Армия обороняется, может быть, из последних сил, оставляя город за городом?

- В этом заштатном городке с таинственными холмами за Волгой, с неверными огоньками в обледенелых низких окнах, в слабом скрипе санных полозьев, гаснувшем в пухлом снегу, - в этой тишине, последней, - грохот войны слышен не был. Но война слала сюда свои приметы: беженцы, "вакуированные", пронзительные сцены на "толкучке" - встреча нищеты и наживы. В столовой новые официантки, исключительно из эвакуированных беременных женщин, - это по постановлению горсовета оказана им "гуманитарная помощь": находиться подле единственного в городе очага общепита.

А в один из зимних дней проходила через город дивизия, вернее, то, что осталось от нее. По главной улице, мимо окон райзо, где мы занимались, шли издалека, с войны, красноармейцы, тяжело припадая, волоча ноги в ботинках с обмотками, замерзшие, изнуренные.

В тот день мы повторяли на занятиях вызубренные к уроку параграфы устава вермахта: "Наступательный дух не-

стр. 191

мецкой пехоты..." А завидя идущих, замолкли: с щемящей болью не могли оторваться от окон. Вели разбитую дивизию с фронта в глубь России, в такую даль - формироваться наново. В рядах мелькало белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши под летней пилоткой. Кого-то везли на санях.

Заползало жуткое чувство поражения.

В эти дни мы присягали.

Начальник военного факультета, которому приданы наши курсы, красавец генерал Биязи, - до недавнего времени он был военным атташе в Италии, - прибыл из кумысосанатория в розвальнях. Осторожно ступая в черных неразношенных валенках, прошел в помещение райзо, где наш первый взвод был выстроен для принесения присяги. Погрелся, приложив руки к круглой печке посреди помещения, сказал просто: "Судьба нашей родины в опасности".

Выходили по одному, зачитывали текст: "Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся". Подписывались.

Закованная льдом Волга отрезала нас от внешнего мира. Но поздним вечером в эти глухие, забитые снегом улицы ворвалось известие: немцев гонят от Москвы!

Мы не усидели в своей женской школе, влетели в общежитие к парням, обнимались, пели.

Потом пришло письмо от брата, бойца конной разведки в московском полку добровольцев: "У нас тут немец побежал..."

На новогоднем, заодно прощальном, вечере, устроенном начальством для курсов в кумысосанатории, генерал Биязи напутствовал нас: "Ваше боевое оружие - немецкий язык, а стрелять вас научат на фронте".

Еще с неделю продолжались занятия и что-то вроде экзаменов. По-прежнему, направляясь в столовую, мы пели последние, прощальные куплеты:

Идет, идет молодчик -
Военный переводчик,
И он, и он
Никак не обучен.
За ним идет девица...

Все же кое-чему обучили. Но спохватились, - сигнал исходил от Ауэрбаха, - не обучили немецким ругательствам. Как быть, если командиру понадобится обругать пленного, а переводчик не знает как? Конфуз. Командование

стр. 192

поручило Ауэрбаху срочно составить словарь немецких ругательств. Он повадился приходить вечерами в "агитпункт", где мы готовились к экзаменам при ярком свете всегда заправленных ламп-"молний". "Дылда" - крепкое ругательство?" - консультировался он у нас: немецкий он знал много лучше, чем русский.

Погрустневший, поглядывал на девушку, ифлийку, был увлечен ею. "Ваше появление на фронте морально разложит укомплектованную баварскую дивизию", - галантно говорил ей.

На последних уроках он спешно учил нас ругаться: "Вот я тебе сейчас так дам, что твоя голова влетит в стену и мозги придется вычерпывать ложками". "О господи! - вздыхали мы. - Геноссе (товарищ) Ауэрбах, неужели нет у них ругательств портативнее".

Словарь ругательств позже досылался на фронт. В нашем штабе его не получили. И хотя это пособие не понадобилось, было жаль, что такое уникальное издание не досталось мне. Об этом я обмолвилась однажды, выступая на занятиях народного университета в ЦДЛ. Когда кончилось мое выступление, к сцене подошла немолодая женщина: "У меня есть эта книжечка, она будет вашей". И она действительно принесла ее, когда я выступала в другой раз, со всей щедростью отдала, потому что, судя по надписи на книжечке, автора с ней связывало нечто большее, чем учителя со студенткой текстильного института в 50-е послевоенные годы.

Карманный формат. Цвета хаки тонкая обложечка:

"Смерть фашистским оккупантам!

Военный факультет западных языков Т. АУЭРБАХ

Немецко-русский словарик

ЖАРГОННЫХ СЛОВ, КЛИЧЕК И КРЕПКИХ СЛОВЕЧЕК

Под редакцией доцента генерал-майора БИЯЗИ Н. Н.

1942 г."

Листая потемневшие странички, я сразу увидела - "дылда", еще и еще раз (а то и "каланча") встречающееся в разных сочетаниях слов облюбованное Ауэрбахом ругательство, мо-

стр. 193

жет, не без комплекса мужчины небольшого роста. "Плут", "продувной вор", "каннибал", "молокосос", "кофейная мельница" (болтун), "незаконнорожденный", "головорез", "кляча", "мракобес", "гитлеровская собака", "задница"... Эсэсовца, как сказано в словаре, следует почему- то называть - "лакированный засранец". Так что несколько нецензурных по тому времени "крепких словечек" Ауэрбах протащил через военную цензуру и под дарственной надписью обозначил себя: "Автор единствен, в мире ругат. словаря Тэо Ауэрбах". Дата под автографом: февраль 1951, - еще далеко до наших нынешних тематических словарей и печатной матерщины.

Нина Даниловна Гречихина, подарившая мне "словарик", рассказала об Ауэрбахе. Его родители в 1905-м бежали от погромов из России в Швейцарию. В 1924-м вернулся он с матерью в Харьков. Учился. Был женат. Потом жена - профессор-лингвист - оставила его, больше он не женился. "Он был завкафедрой иностранных языков в текстильном институте, а я старостой курса, поэтому мы соприкасались. Ему нравилось, что я была начитанной. А я в войну, в голод только чтением забывалась: Пушкин, Толстой, Диккенс... Он был филолог, знал диалекты. Но он ценил свою должность в нашем текстильном. Время было страшное. 1949 год. Он был расстроенный, рассеянный, нервничал за свою судьбу. Но и юморист был неунывающий. Я его поддерживала. Он был большой ребенок. Раскрепощенный. Добрый был. Не было такого, чтоб на экзамене отпустил, не поставив "тройки", знал, как тяжело мы, студенты, жили. Он любил театр Вахтангова. Он был одинок, мы ходили в театр, в Дом актера..."

Сейчас подумалось: время Ставрополя, время "словарика" - звездные часы Ауэрбаха.

Что-то грустно стало.

- Но вернемся к вашим военным курсам.

- Всем выдали шапки-ушанки. И девушкам сменили наконец парусиновые сапоги на яловые. Прощай, Ставрополь. Мы - первый выпуск.

Мы прожили здесь не четыре месяца, окончив будто бы "четырехмесячные курсы", как сказано в наших документах, и не два с половиной, как было на самом деле, - эпоху, в лирической круговерти близкого расставания...

После войны, спустя годы, мне по памятным датам стал звонить полковник Гросман. В Ставрополе он преподавал на военном факультете в кумысосанатории, я его не знала. На фронте служил в разведуправлении штаба фронта, зависим был во многом от качества работы переводчиков в частях и

стр. 194

соединениях. Из-за неправильного перевода одной переводчицы едва не поплатился военным трибуналом. Я заметила, что нас ведь слабо подготовили. На что он сказал: "Там, где были ифлийцы, там подобное не случалось".

Нас разбили на команды, и с интервалом в один-два дня команды покидали Ставрополь. Колхозные розвальни, пацаны-возницы. Ехали древним санным путем по Волге. Обогревались в избе за хозяйским самоваром. Спали на полу на подстеленной соломе, под шинелями. И опять в путь. Лошади едва тянули. Соскакивали из саней, замерзшие, бежали за санями, согреваясь.

Куйбышев ошеломил. Огни большого города. Москву мы оставили погруженной во мрак маскировки.

Толчея переселившейся столицы. Грустная гримаса витрин - довоенный муляж: нарезанная колбаса. Но военторг! Баня! В столовой - гороховый суп! К выходу протискиваешься с ложкой в руке. Ложка - пропуск. Сдал ее - иди с богом. "В Ставрополе больше доверия было", - записала я тогда. Но тут - кто с фронта, кто на фронт: ложку - в сапог. Не напасешься.

Мы ночевали на широкой лестничной площадке второго этажа у дверей с сургучной печатью. Это дверь разведуправления Генштаба, реэвакуировавшегося в Москву. Но еще кое-кто оставался, и мы предстали за назначением.

- Вы знали, куда вас направляют ? На какие должности ?

- Всей нашей команде было назначено явиться в штаб Южного фронта на ст. Каменка, там нас распределят в штабы полков, дивизий. Но при посадке на поезд в Куйбышеве отстал наш старший команды. Отлучился по делу, состав тронулся, а его - нет. Мы потеряли отставшего товарища и остались без общего на всю команду предписания и общего продаттестата. Этот казус смешал маршруты наших военных судеб. Поезд продолжал свой путь, и непонятно было, что нам делать. Сойти в Пензе, как предписывалось, чтобы, пересев, свернуть на юг и прибыть в Каменку? Но мы не могли явиться в штаб Южного фронта без документов. Решено было держать курс на Москву, в Генштаб, - за дубликатами документов. Но как попасть в Москву без специальных пропусков? Вмешался полковник, ехавший с нами в вагоне, наблюдавший нашу растерянность. Он вызвался провезти нас.

За окнами был мрак, поезд шел в зоне полного затемнения, приближаясь к Москве. Лихорадило от предстоящей встречи с Москвой. Наш благодетель, - возможно, он был

стр. 195

полковником НКВД, - без затруднений провел нас через контрольный пост при выходе с вокзала и простился с нами. О том, что случилось с нашим старшим, я узнала лишь после войны. На вокзале в Куйбышеве среди спящих на полу людей он приметил на лейтенанте расстегнутый кожаный ремень с командирской пряжкой. Этот вожделенный предмет он попытался стянуть, но проснувшийся лейтенант поднял шум, и нашего старшего сволокли к коменданту. Со временем он оказался на фронте, неплохо, как говорили, воевал.

- И что же, вы явились в Генштаб?

- Да. Наша "обезглавленная" команда и еще две команды, - они счастливо проскочили Пензу и контрольный пост, чтобы напоследок, перед тем, как кануть на Южном фронте, увидеть Москву, проститься, - так что всех нас собралось в Генштабе человек 30. К нам вышел симпатичный майор со светлым чубчиком, прижимавший к бедру папку с болтающимися завязочками. Объявил, что приказом товарища Сталина создается управление ВДВ - воздушно-десантных войск. Для нанесения удара по врагу с тыла на временно захваченной им территории.

"Нужны переводчики. Мы решили передать вас в ВДВ. Вопросы есть?"

Обошлось без вопросов. Но майор сам, помедлив, добавил:

"Передаем вас, значит. Кто хотит, конечно. А кто не хотит, пусть скажет".

Вот так простовата эта патетическая минута.

Двое отказались. Одна девушка - не выносит высоты. И один парень попросил оставить его на земле. Неловко за них. На этом - все.

Ну, а мы, остальные? Папка с завязочками поднимается выше на этаж, в ВДВ - наши личные дела. Выходит, у всех все в порядке, все в лучшем виде - достойны.

На втором этаже на наших глазах только-только формировалось молодое управление. Подполковник тащит стул, кто-то корзину для бумаг, еще что-то.

Мы тут в коридоре в ожидании. Все, за вычетом тех двоих, отпавших. Подтянуты, напряжены. Вызывают по одиночке. Наконец слышу будто издалека - меня. Вхожу, представляюсь, как обучили в Ставрополе. Как было дальше, я об этом писала. Здесь же воспроизведу протокольно тот состоявшийся за закрытой дверью разговор и попытаюсь задаться кое-какими вопросами.

стр. 196

"В глубине комнаты два подполковника сидят за столом друг против друга и вполоборота к двери, то есть ко мне.

- Товарищ технйк-интендант 2-го ранга, вы спортсменка?

Ободряющий утвердительностью вопрос.

- Я играла в волейбол.

(Наша женская школьная команда была чемпионом Краснопресненского района среди восьмых классов. А потом я отстала от волейбола - уже не помню сейчас почему.)

- Так, так. А на лыжах хорошо ходите?

- Не так уж хорошо, но постараюсь.

- Хорошо!

Второй подполковник спросил:

- А все ж таки, как у вас с лыжами обстоит? Сколько километров можете пройти?

Лихорадочно соображаю, сколько же? Пять? Скажут мало. Тридцать? Не поверят.

- Пройдет! - сказал поощрительно первый подполковник и улыбнулся мне. - Сколько понадобится, столько и пройдет!

Ощущение невероятной легкости охватило меня, словно я уже спрыгнула и болтаюсь на парашюте. Я вдруг поняла: мы выполняем всего лишь некий обряд, и все не так серьезно, как кажется, и их вопросы и мои ответы не так уж существенны.

- Ну, а ходите вы, вообще-то, пешком на своих двоих хорошо? Выносливы?

Это спросил второй.

- Прошлый год, когда ходили по Сванетии... Не хуже других...

Они покивали: "так, так", точно в заговоре со мной. Подполковники переглянулись, сощурились: а вот мы тебе сейчас с каверзой, готовься.

- Ну, а спрыгнуть не боитесь? Но я уже подготовилась.

- По-моему, в этом деле это всего лишь способ передвижения.

Они засмеялись громко, поощрительно. Поднялись и пожали мне руку.

- Надеемся, вы с честью выполните свой долг перед Родиной".

"Хотит или не хотит?", "Быть или не быть?" - нет и нет на этот счет рефлексий. Страшишься не того предстоящего, что потом, за порогом этого кабинета, - страшно оплошать здесь в эту решительную минуту. Отпасть как те двое, отка-

стр. 197

завшиеся. Изменить всем остальным ребятам - позор. Такая вот круговая порука.

Но ведь правда лишь в том, что в туристическом походе в Сванетии ходила как все, не хуже других. Хотя через перевал наши вещмешки тянули ослики. Все прочее - вовсе чушь. Какие там лыжи? Кое-как. Какой волейбол! Восьмым классом школы закончился. Так бы и сказать, как есть. Но нет - не о физических возможностях речь, о состоянии духа. Как тут не подпасть под наглость: "Сколько понадобится, столько и пройдет!" Ну, а насчет того, не побоится ли спрыгнуть... Это знает про себя тот, кто прыгал - ну хоть с вышки в парке имени Горького. Впрочем, кто уже там, в небе, струсил в последний момент, силком выталкивают в поднебесье.

Ведь поняла: вопросы задают формально и тебя же опережают с утвердительным, от твоего будто имени, ответом. Это майор вчера испытывал крепость нашего духа - "хотит не хотит", - здесь же просто укомплектовывают переводчиками десантную бригаду. А я уже начеку со своей домашней заготовкой - "это всего лишь способ передвижения". Под их ободряющим смешком я - но зачем же? - сотрудничаю с этими подполковниками в превращении меня в "галочку" на сводном листе укомплектованных бригад. Зачем же, когда еще есть выбор, так неотвратимо втягиваюсь в пасть войны?

Юра Диков, мой друг, сказал:

"Всегда останется желание, попытка прояснить это в себе, но вы никогда не сможете точно воспроизвести, что вас рвануло в эту пасть. Недоумение всегда будет больше, чем ответ на него".

Мы, группа переводчиков, впятером получили предписание явиться в 8-ю воздушно-десантную бригаду генерал-майора Левашова. Бригада срочно формировалась приказом Сталина в Калуге. Весь груз, что шел в адрес бригады, пропускался внеочередно. За Тулой, на станции Плеханове, и дальше на разъездах, где участки пути удалось восстановить, стоило коменданту взглянуть на наше предписание, где красным по белому - "срочно!", как он, засуетясь, вталкивал нас в переполненную теплушку. Мы государевы, мы спешно нужны для великих дел. Состав трогался под вопли оставшихся у путей несчастных женщин, груженных узлами, бидонами, картошкой.

У Рюриков а - обрыв пути. Дальше пешком. Но лучше об этом я прочту вам запись из моей тетради тех дней:

"Январь 1942 г. От Рюриково до Алексино километров 12. Пути разбиты. Дорога полем. Идем по следам войны.

стр. 198

Мертвые черные трубы торчат из снега, больше ничего. Жилья нет. Шарф задышан, льдышками жжет лицо. Боже мой, до чего велика Россия! Руки стынут до боли, до крика. Где-то там начинается Алексино. Еще немножко, еще...

Вечер. Мы пришли. Нигде нет дыма. Трубы. Одни трубы. Домов нет. Как же это? Где-то должны быть станция, вокзал? Есть ли, нет ли вокзала, комендант должен быть. Тычемся в темноте, расползлись. У станции маленький домик. Я нашарила дверь. Толкнула. Дверь отворяется с улицы прямо в комнату. Женщина загораживает собой стол. На столе дети.

- Без дров никого не впускайте, - кричит она.

- Это женщина, - отвечает кто-то. Она оборачивается.

- Здравствуйте. - Я едва шевелю губами и не могу одеревеневшими пальцами сдернуть с лица колючий шарф.

- Без дров никого не впускайте! У меня дети больные! Оконная рама затянута немецкой тарой - мешковина с ошеломляюще огромной черной свастикой посередине..."

Так я в первый раз увидела свастику.

Позже у коменданта: "Мы в штаб к генерал-майору Левашову". - "Да, да, садитесь. Только вчера он проехал".

О последнем эпизоде нашего путешествия в Калугу мне не приходилось рассказывать, и запись о нем приведу впервые:

"Калуга. Январь 1942 г. (Отбита в конце декабря.) На путях - состав. На вагонах мелом - "nach Plechanovo" (на Плеханово). Никому невдомек стереть нерусские слова, словно и не написано.

У вокзала груда трофейных машин. Здание вокзала вдребезги разбито - стены пробиты навылет, обвалены потолки, оборвана проводка. Холодно. В зале полно белого шелка. Что это? Трофеи? Парашюты. Складывают. До чего холодно! Негде согреться. Жгут химические печки. На втором этаже нет пола - только балки от межэтажных перекрытий. Одна уцелевшая дверь. На одном гвозде повисшая дощечка - "Агиткомната". Приоткрыли дверь. Мелькнуло - все в белом, что это - санпункт? Это десантники в белых маскхалатах. Здесь есть пол. Но места нет, ступнуть некуда. Топят! Железная бочка, кусок трубы и несколько консервных банок. Вывод в окно - в раму без стекла. Нам вдвоем, мне и Людмиле, разрешают пройти под стол обогреться. Парней не впускают. Некуда. Они, не обогревшись, уходят на поиски штаба бригады - доложиться.

Мы - под столом. Они сидят на ящиках с боеприпасами, на вещмешках, на полу, друг на друге. Все спят. Некото-

стр. 199

рые - стоя, припав к стене. Просыпаются, выдирая плечо, расталкивают соседей и вытаскивают из- под них свои ноги. Матерятся сонно и злобно и снова засыпают. Оставшаяся на стенах штукатурка тает, осыпается, стекает чернильными полосами на их белые маскхалаты. Они устали - 7 дней провели в пути. И это - не отдых. Но боевой приказ получен. Они вылетят по заданию в эту ночь, отряхнув маскхалаты и выпив весь паек спирта, выданный им на дорогу".

Что было дальше - я приписала чуть позже:

"Скрючившись под столом, согреваясь, гляжу на искаженные, сдавленные теснотой фигуры десантников, с финкой у пояса, фляжкой на боку с выданным на дорогу спиртом, грубо ругающихся во сне. До чего же я им не нужна. Со мной - чужой, со мной - обузой никто из них считаться не станет - бросят.

Молоденький лейтенант протискивается к нам по ногам, головам своих подчиненных. То ли у него в самом деле есть опыт, толи хорохорится - у бойцов зато никакого. Называет - "азимут". По "азимуту", говорит, надо, спустившись на парашюте, всем собраться. Это как? Как сложить, закопать свой парашют, чтобы не навести немцев? На обратном пути предстоит пройти на лыжах километров 300, говорит он, к линии фронта, и там, где нет сплошной обороны, можно проскочить к своим.

Все так просто, все понятно. И неправдоподобно. То есть полнейшая несуразность. Какой "азимут"? Какие 300 километров? Бессмыслица.

И нас неминуемо разлучат - по переводчику на батальон, действующий в отрыве от других батальонов. Даже никакой, значит, поддержки друг другу. А ведь в этом была и суть, и опора.

Голова все ясно воспринимает, а страх не подкатывается - чувств никаких. Людмила дремлет. И у меня какое-то безразличие. Однако пишу письмо в Москву Вике Мальт с самыми существенными поручениями.

Дверь приоткрывается, нас с Людмилой вызывают вернувшиеся ребята. Они отыскали штаб 8-й воздушно-десантной бригады в уцелевшем деревянном домишке. Командира бригады Левашова не было. Поджидали его, отогреваясь в жарко натопленной зале. Кто-то из парней спросил напиться. Ему указали на расставленные тут и там наполненные графины, чайник. Налил в стакан - водка.

Вошел комбриг, ребята вскочили, представились, вручили наше общее предписание. "Сколько учебных прыжков?" - спросил генерал еще на подходе к письменному столу. Услы-

стр. 200

шав, что не было учебных прыжков, он, сев, разложил на столе наше предписание, зло перечеркнул его, надписал: "Больше необученных мне не присылайте, у меня - фронт. Мне обучать негде и некогда". "В ночь улетаем", - сказал он. Наш старшой возразил было, что и бойцы не имеют учебных прыжков, мы с ними говорили. На это генерал ответил: "То - бойцы, а на вас деньги трачены", - и пальцем указал на петлицы. У нас было по два кубика на петлицах.

С тем мы отправились назад в Москву, в Генштаб.

За наше отсутствие в управлении ВДВ, видимо, укомплектовали "галочками" кого следовало или обструкция генерала Левашова подействовала, но парней отправили в учебную десантную бригаду под Москву, Людмилу - в пехотные войска, меня временно оставили в разведуправлении в расчете, что я, судя по анкете (три курса ИФЛИ), смогу грамотно писать. Такое и на фронте тоже ценилось в войсковых частях всех уровней.

Спустя недели две по нашем возвращении из Калуги в газете было опубликовано, что генерал- майор Левашов погиб при выполнении боевого задания. Позже, уже в армии, я услышала от вышедшего из окружения начальника разведотдела полковника Пивоварова, что вся бригада Левашова погибла.

Бумаги трофейные в управлении не скапливались, было кому переводить и без меня. Хотя под столом в Калуге я поняла: на войне немало бессмысленного, - мне вскоре показалась такой унылой, угнетающей перспектива прослужить здесь всю войну, что я обращалась в отдел кадров, просилась на фронт. Отмахивались. Пока в Генштаб не прибился некий майор с наказом генерала Лелюшенко не возвращаться без переводчика. Не устояли перед запросом прославленного в декабрьском наступлении командарма, отдали меня.

Так я оказалась на ближайших подступах к Москве - у Ржева. Начался, может, самый важный период в моей жизни".

- Ржев - особый город вашей судьбы. Расскажите об этом подробнее.

- Ржев, ржевская земля - одна из самых кровавых ран войны. Здесь моя первая встреча с войной.

Еще когда в октябре 41-го в сводках появилось ржевское направление, было сказано: Москва в угрожающем положении.

Отступая от Москвы в декабре, немцы зацепились за

стр. 201

ржевский выступ, и в их приказах он стал называться "трамплин для повторного прыжка на Москву" или "меч, занесенный на Москву". Несчитанны павшие на этих ближних подступах к Москве ее защитники. Немцы исчисляют свои здесь потери в сотнях тысяч человек. 92 деревни района навсегда сметены с лица земли.

Ржев, этот маленький уездный город, - особой военной судьбы. Он не только был семнадцать месяцев оккупирован, но все это время город был на линии фронта. Наши части врывались в город, завязывали бои на окраинах, но вновь и вновь откатывались. Наша артиллерия обстреливала город, самолеты бомбили. Больно вспоминать.

Изувеченная, сожженная земля, невиданные страдания, жестокость и сострадание, бездны и взлет духа. Война вбирала столько противоречивого, враждующего. И все первично.

Но была великая простота мужества, самоотверженности, какая-то возвышенность тех дней, когда смерть и муки не вознаграждались победой и до перелома в войне было еще так далеко.

"Я думала: война. А это - дорога, небо, дети, крестьяне, городской люд, голод, смерть" (из записи в тетради). И еще: "Бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы - это ужас войны".

Многодетная, как велось тогда, мать. Деревни переходят из рук в руки. Ее дом, если еще цел, - стоит под огнем. Запасы, если не разграблены, - истощаются. А кончатся, больше взять неоткуда. За все в ответе сама. Чем накормить, как уберечь детей? Ей же самой положено еще и войне служить - с утра отправляться дороги от снега чистить. А она еще и нас, военных, жалеет, последними льняными лепешками делится.

Все это напитало болевым чувством душу и осталось со мной навсегда.

После войны мне слал очень много писем, делясь воспоминаниями, читатель Ф. Мазин: он подростком пережил оккупацию в Ржеве. Дорожу его отзывом в одном из писем: "Мне что понравилось в вашей книге, что вы в войну, находясь на высоте положения (на деле - на вполне скромном положении. - Е. Р.), все же при штабе, не теряли взгляда человека на топчущее войной окружающее..."

Выпавшее мне в последние дни войны в Берлине участие в значительных исторических событиях, казалось, могло вытеснить многое из памяти. Но самым глубоким переживанием оставались для меня те ненастные дни на ржевской

стр. 202

земле, когда усилия сражающейся армии и жизнь местного населения в зоне фронта - все смешалось и возник неповторимый образ народной войны.

3 марта 1943-го наша армия вошла в оставленный немцами, измученный, весь в корчах развалин Ржев. Город мертв. Возле городского сада цела была виселица - два столба соединены поверху прибитой оглоблей, качаются петли. В заколоченной церкви, обреченные на мученическую смерть, находились согнанные немцами последние жители города, их успел спасти наш разведотряд. Немецкая охрана бежала, не успев выполнить приказ - взорвать церковь.

Когда мы уже порядком ушли на запад, в Ржев приехал Сталин. Цел дом, где он ночевал. Куда вызвал к себе генерала Еременко. И где принял решение о салютах в честь одержанных побед.

Это был единственный выезд Сталина на фронт - во Ржев.

- Чем, по вашим впечатлениям, отличалась война подо Ржевом от той войны, когда мы наступали ?

- "Душа войны", ее глубинный, духовный лик менялся. Мы продвигались на запад, а навстречу нам - все, что заглотала война в предыдущие годы поражений: население, оставленное нашей отступавшей армией без защиты под игом врага. Вернувшись, освободители пришли не с чувством вины перед населением, а как судьи. Будто людям, и два и три года прожившим в оккупации, не надо было хоть как-то прокормиться, спасти от голодной смерти детей и, значит, хоть как-то работать. Да и под дулами немецких автоматов людей сгоняли чистить от снега дороги. И все равно, будто каждый виноват, чем-то мечен.

Шли лавиной - возвращались пережившие пленение. "Плен?" Такого понятия не знала наша военная доктрина... Как бы безысходно ни было твое положение, плен официально считался предательством, хотя миллионное трагическое войско билось до последнего в окружениях. У войны не только герои, но и мученики. Ими были наши военнопленные (я об этом писала еще в 50-е годы). Население видело, как зверски обращаются с военнопленными немцы, как гибнут люди в плену. Когда гнали в тыл пленных, женщины, отрывая от детей ломоть хлеба, картофелины, рискуя жизнью, - немцы открывали по ним огонь, - выходили на дорогу навстречу пленным.

В первый период в невзгодах поражений война вернула нам цену и ощущение человеческой близости. И зачастую

стр. 203

достоинство. Ведь после страшной выморочности конца 30-х годов явилась ясная, правая цель - отстоять Родину, осилить страшного врага, под сапогом которого находилась почти вся Европа.

Теперь, на переломе войны к победе, что-то - может, самое важное - отнималось.

Бесчеловечное отношение к тем, кто пережил муки плена, подозрительность угнетали народное чувство справедливости и сострадания. Давление было так велико, что нередко в людях это чувство отступало - и как нечто само собой разумеющееся начинало восприниматься: вот я там не был, я чист, а ты побывал и запятнан. Людей стали делить на "чистых" и "нечистых". И если не тотчас, когда еще слишком динамичной была война и непреложна ее цель, то впоследствии все это не могло не сказаться, не внести своей лепты в апатию, ущербность, отчуждение. Об этом я еще в давние годы и писала, и говорила. А недавно прочитала в газете: в 1954 году, когда маршал Жуков стал министром обороны, он создал" специальную комиссию, возглавил ее и разработал новое положение - никакой дискриминации бывших военнопленных, широкое награждение, изъятие из анкеты пункта, запрашивающего, был ли ты в плену. Партийное руководство страны во главе с Хрущевым это положение не приняло. И до 50-летнего юбилея преступно сохранялось клеймо на пострадавших людях...

Ржев -для меня это слово вбирает и ржевскую землю, где пролег фронт и где мне выпало быть в гуще народной жизни на войне. О ней и о "топчущем войной окружающем" мои рассказы цикла "Под Ржевом", повести "Февраль - кривые дороги", "Ближние подступы", "Ворошеный жар".

Война неисчерпаема - сколько ни писала о ней, все кажется: что-то важное остается недосказанным или еще не открылось тебе. Ржев, тот Ржев, не уходит из моей жизни, я связана с ним неизжитой болевой памятью, что, наверное, сродни любви.

Появление прозы Вячеслава Кондратьева, ставшее для нашего общества таким значительным художественным и нравственным событием, было для меня событием еще и личным. Пришел писатель, солдат войны на ржевской земле, и он не даст забыть о ней. Все годы нас связывала дружба, Ржев, память о нем.

- В 70-е годы вышла книга С. Алексиевич - "У войны не женское лицо". В ней читатель обнаружил много неожиданного, ибо реальность дана глазами женщин, служивших в

стр. 204

армии. Что принципиально нового открывает женский взгляд на войну?

- Задаются вопросы: женщина и война - совместимо ли это? У войны, мол, не женское лицо. Верно. Но и не мужское. У войны - лицо войны.

И разве совместимы вообще война и обычная человеческая жизнь? Необычно и непредставимо поведение человека в условиях войны, ее диктата и востребованной ею физической и психической выносливости. И ведь на фронте, например, как правило, не болели и даже хронические недуги нередко отступали, стушевывались. Сужу и по себе. Последний раз я слегка простудилась зимой в Ставрополе - холодные, брезентовые сапоги, летняя пилотка, непротопленное помещение. А в последующие три с лишним года - непрерывно на фронте - ничем ни разу не болела, хотя в обстоятельствах и условиях оказывалась таких, когда, казалось бы, невозможно не заболеть. Но это опять же по меркам мирного времени.

Конечно, женщине с ее природным отличием от мужчин особенно трудно во фронтовых условиях, это можно понять и без дополнительных обозначений. К тому же женщина может оказаться объектом домогательств. Хотя куда как больше было товарищеского отношения, порой трогательного.

У немцев непосредственно на фронте женщин не было - ни машинисток, ни медсестер, ни поварих, ни прачек-никого. Только на достаточно отдаленном аэродроме могла оказаться немка- связистка.

Армией, в которой началась моя служба под Ржевом, командовал генерал Лелюшенко. "Солдатский генерал", как его называли за глаза, - вечно на передовой, одна нога в "вездеходе", другая на земле, - он терпеть не мог женщин в армии, о чем мне уже приходилось говорить, называл их почему-то "кефалями" и на командира дивизии, про которого ему донесли, что при нем есть женщина, накидывался: "кефалишь?!" Этого угрожающего окрика опасались все. В ту тяжелую пору войны нравы в армии Лелюшенко отличались строгостью. Но это означал^, что чувства, которых и вообще-то на фронте не принято было выказывать, были еще более скрытны. А на войне, когда каждый час может быть последним, чувства обострены, их не отменить даже командарму.

После войны, когда встречалась наша армия, полковник Козыренок, армейский прокурор, говорил мне, что не было ни одного воинского преступления в нашей армии, совер-

стр. 205

шенного девушками. Они были надежны, надежнее мужчин. Вот уже немцы на краю деревни, а телефонистка до последнего не покидает пост, пока не получит распоряжения. О мужчинах прокурор был менее высокого мнения. "А уж если б мужчины могли по беременности покинуть фронт, - подсмеивался он, - то такого рода дезертирства было бы полно". Все же одну девушку судили за дезертирство - она перебежала в другую часть, куда перевели ее парня.

Ее время любить пришлось на войну, а судили, надо думать, безжалостно, по законам военного времени. Горько все это.

На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина продолжает жить в большей степени чувствами. Думаю, присутствие на фронте женщины - это всегда конфликт с войной (пусть и неосознанный), попирающей ее чувства... Я с интересом читала книгу Светланы Алексиевич о войне, пережитой на фронте женщинами, - в ней яркость, обнаженность.

Не берусь судить, что нового открывает женский взгляд на войну, поскольку и сама пишу о ней. Со стороны же, наверное, виднее.

Проще сказать об отношении женщин к войне - оно единодушно в наши дни: женщины не приемлют ни в каком виде войну, противостоят ей, несущей смерть, насилие. Что касается Отечественной войны, чисто женский взгляд на нее не выявился в нашей литературе.

Хочется спросить женщин из книги Светланы Алексиевич - тогдашних юных девушек, рвущихся безоглядно на фронт, не ведая, что их ждет, - почему, изведав так много тяжелого и побывав на грани гибели, они, попав по ранению в госпиталь, рвались из тыла обратно на фронт, имея возможность остаться в тылу?

Почему и поныне нелегко найти женщину, готовую перечеркнуть свои фронтовые годы, посчитать их годами погубленной молодости? Легче услышать, что это были ее лучшие годы. Почему?

Из их ответов и сложится взгляд женщин на т у войну, Отечественную.

- До войны вы учились в ИФЛИ. Не все люди, окончившие этот институт, стали писателями. Какую роль в том, что вы стали писать, сыграла война, ваш фронтовой опыт?

- Когда я писала воспоминания о Сергее Наровчатове, одном из тех, с чьим именем связана память об ИФЛИ, я искала для себя объяснение, что же такое этот институт,

стр. 206

неизгладимо живой для нас, ифлийцев - поколения, пересеченного войной, пережившего долгую страшную войну, тяжелые утраты и многие потрясения. Я писала: "Что же такое ИФЛИ? Произнесенная вслух аббревиатура сигналит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они от-туда , из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла наша юность? Так, но не только.

А может, ИФЛИ - вообще иллюзия, хоть и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: иллюзия - один из самых важных фактов бытия.

Мне кажется, ИФЛИ - это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом - намерением , на краткий миг замерещившейся возможностью , коротким просветом в череде тех жестоких лет. И еще: ИФЛИ - это дух времени, само протекание которого было историей . Мы ощущали его, и это питало в нас пафос жизни". Как видите, все больше вопросов и неуверенных заключений.

Феномен 30-х годов - его для упрощения, не слишком вникая, тоже называют ретро - это был всплеск подспудно накопленной культуры. Но уже вблизи поджидала расправа, палачество. ИФЛИ вписался в тот короткий просвет и в последующие сотрясения.

Действительно, не все окончившие ИФЛИ стали писателями, немногие. Иное даже страшно себе представить - окончивших и не успевших окончить институт было более двух тысяч. Здесь собралось студенчество с сильным потенциалом, разносторонними интересами и устремлениями. Будущие философы, исследователи в разных областях гуманитарных наук, крупные литературоведы, критики, историки, художественные переводчики, журналисты, знатоки мировой культуры, фольклористы, лингвисты, издатели, редакторы - все много сделавшие для отечественной культуры и науки в нелегкие времена. Кое-кто из ифлийцев стал дипломатом, политическим деятелем. Для тех, кто у ифлийцев стал писателем, существенную роль сыграла война. Для меня также.

В ИФЛИ тогда сошлась жажда гуманитарных знаний студентов с горячей потребностью корифеев-профессоров и молодых блестящих доцентов поделиться ими.

Но в самой большой, знаменитой аудитории, 15-й, не только читались талантливые лекции - здесь проходили роковые собрания, эпохальные сцены: сыновье отречение, страх выпасть из сообщества, мужественное непризнание вины родителя, грозящее исключением, а то и арестом. Сце-

стр. 207

ны ложного пафоса, абстрактной нечувствительности и неабстрактной личной боли, может, и стыда.

Неверно было бы предположить, что выходцы из ИФЛИ - единомышленники. Нет, это люди и близкие и неблизкие по духу. Но в день сорокалетия начала войны ифлийцы встретились со счастливой возбужденностью, с радостью увидеть друг друга, без сведения счетов, весело, растроганно. Собрались в Ростокинском проезде у заветного здания и заполнили 15-ю аудиторию. Сорок лет назад первый день войны стал последним днем ИФЛИ, в эвакуации он слился с университетом, прекратился.

Пришли и те, кто исключал, и те, кого исключали, но ни в словах, ни в атмосфере встречи не было упреков, горьких напоминаний о проступках, нелегких выяснений отношений. Было дружески, искренне, широко.

А почему именно так - ответ на это, наверное, содержится в том же коде. Но, может, потому, что это поколение проживало жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, и воскресая.

- Каким было отношение к пакту? К финской войне? Каким вообще было ощущение надвигающейся войны ? Частный вопрос: почему Наровчатов и Луконин пошли на финскую войну, а Слуцкий и Самойлов не пошли?

- Вы имеете в виду группу молодых поэтов, "ифлийских", как их часто называют. Ифлийцев было трое: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов. Борис Слуцкий учился в Юридическом институте, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский - в Литературном. (Близки им были Коля Глазков, Николай Майоров, Луконин.) В их среде, в близости с ними прошла моя юность.

В первый момент по заключении пакта ребята были всполошены, покороблены, вероятно, даже испытали чувство унижения. Среди студентов ИФЛИ немцев теперь иначе не называли: "наши заклятые друзья".

Однажды - это было после падения Франции - в цирке, в антракте, среди зрителей я увидела тучных, солидных, лоснящихся сытостью, хрестоматийных самодовольных немцев, человек шесть-восемь, громко, оживленно разговаривавших по-немецки, - на мой взгляд, коммерсантов, каких немало появилось тогда в Москве. Помню захлестнувшую меня неприязнь.

Встретившаяся мне в тот год на улице соученица моего старшего брата, работавшая переводчицей в Наркоминделе,

стр. 208

доверительно рассказала, что переводчиков, по национальности евреев, не посылают теперь за границу в командировку и их стали увольнять из Наркомата. Я подумала: вот как далеко зашло наше братание с немцами. Но зачем же мы теряем лицо, угождаем фашизму!

А несколько лет тому назад, когда один корреспондент спросил, как мне представляется, с какого времени берет начало сталинская государственная политика антисемитизма, преследования и репрессий других народов Советского Союза, я вдруг вспомнила тот давний разговор на улице: "Со времени, когда был заключен пакт. Стоило только начать..."

Ифлийцам памятен случай, когда в стенах института прорвалось общее чувство. Было это так.

В порядке обслуживания пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая лента. Доставили ее и в ИФЛЙ. Был слух, что лента очень интересная и у нас до последнего времени запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу тапер сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и, когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: "Седлайте, хлопцы, кони!" И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунгильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: "Выходила на берег Катюша" (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход своим чувствам...

Кто и как отнесся к финской, участвовал ли?

О Борисе Слуцком не припомню. Мне казалось, что у него не было попытки пойти на финскую. Но мешают до конца утвердиться в этом прочитанные давно письма Кульчицкого родным (в машинописных копиях). В одном из писем он не без ехидства сообщал, что Слуцкого видели на перроне в Подольске (где формировались отряды лыжников на финский фронт), отбывавшего с чемоданом обратно в Москву. Так ли это или розыгрыш, до которого был падок Кульчицкий, не знаю, а письма того у меня нет. Тотчас после 22 июня, когда еще никто не успел определиться, Слуцкий уже был добровольцем в действующей армии. Но то была другая война. И вскоре пришло известие - он ранен, находится в госпитале.

Сергей Наровчатов ринулся добровольцем на финскую вместе со своим другом - однокурсником Михаилом Молоч-

стр. 209

ко. Год назад Миша говорил: "Наша романтика - это будущая война с фашистской Германией, в которой мы победим". А сам не вернулся с этой "незнаменитой" - наша первая жертва, очень взволнованно пережитая.

Сергей, блестящий лыжник, уцелел, но с обмороженными ногами попал в госпиталь под конец войны. Вернулся опустошенным, потерпевшим. Уходил с близким другом, вернулся без него. Уходил влюбленным, вернулся - пустым. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны - кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности, суперменства. Он написал тогда в 1940-м стихи, читал только самым близким:

Лгущая красивыми строками!
Мы весь ворох пестрого тряпья
Твоего, романтика, штыками
Отшвырнули напрочь от себя.

Но опять над тишью мирных улиц
Ты встаешь, не тронута ничем,
Посмотри, какими мы вернулись,
Вспомни не вернувшихся совсем.

Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,
В тихое ль окошко постучать?..
Господи! Мы многое узнали,
То, чего вовек не надо б знать.

Запевая песни удалые,
Мы сшибали шапки набекрень...

Много лет спустя, в Политехническом, в день своего 60-летия, Наровчатов говорил о том, с чем вернулся с финской: "Я понял, что такое взрослость, какая это страшная вещь... Из батальона в 970 человек осталось нас 100 с чем-то, из них 40 человек невредимыми".

Его тогда сломило. Он стал много пить, где-то пропадал. Но у него было очень крепкое природное здоровье, он постепенно приходил в себя, хотя ничто не прошло бесследно.

Как уходил и с чем пришел с финской Михаил Луконин, тоже потерявший друга, молодого поэта Николая Отраду, затрудняюсь сказать. Я ближе знала его в другой период - в канун Большой войны. О начале ее он сказал в стихах: "В этом зареве ветровом выбор был небольшим". Мы с Викой Мальт провожали его с Сергеем Наровчатовым, отбывавших поездом на ближний фронт: было это в августе, а может, в сентябре. Они тогда с ходу угодили в окружение. Миша Луконин писал мне: "Настроение разное. Чаще - залихватское".

стр. 210

Так что шапки снова сшибались набекрень. Но были и грустные слова.

Павел Коган на финскую войну идти не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая "и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами - страной-колоссом, и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил". Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить "самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость"2 . За такие суждения можно было жестоко пострадать.

А Давид Самойлов той поры, хотя он был младше Павла только на два года, Слуцкого - на год, Наровчатова - на полгода, казался совсем юным, домашним, младшим, и даже представить себе невозможно его уходящим на тот необяза? тельный фронт. Он и в литературные бои еще не ввязывался. Разделяя полностью взгляды своего кружка, на сцену не выходил, не был готов прочитать стихи и, присутствуя обычно в зале, посылал записки вроде той, что сейчас передо мной: "Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. - Дезька". Это домашнее имя сохранилось на всю жизнь. Дезька. Дезик.

Стихи этих молодых поэтов были проникнуты ощущением войны. С романтической приподнятостью они писали, что не вернутся. Так на то они и были романтиками. Но как, оказывается, опасно, предрекая себе гибель, брать в союзники поэзию! Ведь не вернулись те, кто предрекал это себе в стихах.

На войну с фашистской Германией они уходили, как на главное дело своей жизни. Они чувствовали свое предназначение.

Павел был "белобилетник", его не брали в армию, но удалось поступить на курсы военных переводчиков.

"Мне он отвел роль летописца, - пишет о Павле Дезик. - В начале войны сказал: "Тебе на войне делать нечего. Ты лучше напиши про нас". Павлу хотелось уберечь Дезика от войны. Казалось, уж он-то точно не пригоден для фронта, какой из него воин, ни за что сгинет.

Дезик эвакуировался с родителями из Москвы в Среднюю Азию. Там со временем он был призван в армию. Нет связи с друзьями, нет адресов, нет вестей о них. Наконец

2 См.: В. Мальт , О Павле. - "Вопросы литературы", 1995, вып. II, с. 256.

стр. 211

он пишет первое письмо И. Крамову (сохранилось в его архиве):

"Изька, дорогой! Часто думаю о тебе, мечтал получить какие-нибудь вести <...> я нахожусь в небольшом азиатском городке - Катта-Кургане, в качестве курсанта военного училища. Через короткое время буду командиром пулеметного подразделения Я! Вот что делает война. Самый тихий и самый невоинственный, - я - стану командиром, и не от - литературной части, а боевым, армейским. Что ж делать! Это не противоречит моим желаниям. Я всегда был романтиком не менее, чем Павел. Просто мне казалось, что у других на это больше прав. Вот теперь и я завоевываю эти права. К армии я привык быстро, хотя вряд ли она изменила какие-нибудь принципиальные черты моего характера. Таков я был, таким и остался. Правда - гимнастерка, и обмотки, и оружие. Но разве это имеет значение? Я рад, что моя жизнь повернулась таким образом. Тартареновская часть моей души всегда нашла бы доводы в пользу тихой жизни. Теперь само время взяло меня за шиворот и заставляет быть решительным, смелым и самостоятельным во всех отношениях...

Поподробней разговор придется отложить до бара N 4, до бутылочки рислинга и хороших папирос. Авось доживем, брат. Отвечай возможно скорее. Обнимаю тебя и целую. Твой чернолицый брат, лихой курсант. Д.".

Это был очень тяжелый, унизительный для него период службы в армии. Под командой старшины-садиста с утра до вечера курсанты ползали по степи в едкой пыли, в жару, мучимые жаждой, желудочной хворью, недосыпом. Дезик был предельно измаян, но он вообще не умел жаловаться и подкинул в письме лишь одну фразу в P. S: "Помнишь, "Пыль" Киплинга? Частенько приходится вспоминать ее". Помните? "Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, отпуска нет на войне".

Борис Слуцкий в определенном смысле абсолютизировал Отечественную войну, считал: человек его поколения, не участвовавший в ней, не может сложиться в большого поэта. Он связывал неудачи, на его взгляд, более поздних стихов Глазкова, чьи молодые стихи так высоко ценил, с неучастием его в войне. У Давида Самойлова не было такой установки, такого взгляда, но у него сохранилось особое отношение к фронтовым годам. С ними связано становление его личности. "Само время взяло меня за шиворот".

Недоученных курсантов отправили рядовыми на фронт, и для него началась фронтовая страда.

Он был выхвачен из родительского дома, из-под опеки, из

стр. 212

мира книг и брошен в большой трагический мир войны. Он прожил те годы во всех сцеплениях с войной, под ее огнем, ранениями, на переднем крае и в госпиталях. В привязанностях к людям, к людской беде и к жизни.

Нет, не вычеркнуть войну.
В едь она для поколенья -
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.

Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где бесстрашная свобода
Нам, как смерть, была сладка...

- Все ваши ранние вещи носили автобиографический характер. Почему вы от автобиографичности перешли к документалистике? Рассматриваете ли вы исследование фашизма в Германии как работу сугубо историческую или как работу, имеющую современное звучание?

- Последовательность в моей работе иная, чем та, что видится вам. В прозе с течением времени я все больше сближаюсь с автобиографичностью. Параллельно работала над книгами, которые принято называть документальными.

Но начну от печки.

На фронте я вела записи, хоть и не систематически, урывками. Поначалу на это косились, ведь было запрещено вести дневник, записи. А я попала в армию, отступавшую с самой границы, люди были сплочены, знали друг друга, а тут какая-то москвичка, студентка - и переступает запрет. Я понимала: неизбежно заглянут в тетрадь, поинтересуются - и написала в тетради: "Тов. капитан Борисов, и не стыдно вам читать чужие записи?" И однажды, раскрыв тетрадь, увидела под своим вопросом приписанное крупно одно слово: "Почи-му?" Так и торчит эта приписка в моей сохранившейся тетради. Больше меня не тревожили, смирились, да и ценили как переводчика. Я оказалась на месте в этой должности. Время шло, и отношение ко мне было дружелюбным.

Первые рассказы, написанные мной, когда вернулась в Москву, были о войне. Беглые зарисовки в тетради, обрывки диалога, размышления на ходу оказались в той или иной мере заготовками для рассказов или толчком к ним. Оказалось, и тон записей в тетради как-то сам по себе сложился. Я и сейчас заглядываю иногда в тетрадь - что-то толкнется, приоткроется. Даже подхваченное в тетрадь солдатское озорное слово до боли трогает.

стр. 213

А тогда сложился цикл рассказов "Под Ржевом", я отнесла его в журнал. Мне вернули, сказав: "Рассказы печальные. У вас быт войны, который стоит ли вообще описывать. Люди устали от войны". На том тогда оборвалась надолго для меня тема войны. Глубок ли во мне пласт этой темы, я не знала. Казалось: что могла, написала. А после войны меня тянуло к впечатлениям мирной жизни. Я писала повести далекие от моей биографии, о жизни без войны, хотя и прослоенной войной.

А. Твардовский, вторично возглавивший "Новый мир" в 1958-м, напечатал мою повесть "Спустя много лет". И не было печатного органа (кроме "Дружбы народов", поддержавшей ее), который не разделался бы с этой повестью (особенно ожесточенно "Литература и жизнь"). И моя книга (первая книга!), принятая в "Советском писателе", оплаченная, оказалась сорванной. Я, конечно, погоревала. Но не в первый и не в последний раз большая утрата, если она не смертельная, оборачивалась для меня приобретением. Издательство не забыло о понесенных затратах и через два года предложило мне доложить к уцелевшей в составе отвергнутой книги более ранней и более примитивной повести о лесорубах еще что-нибудь взамен повести снятой. Крамов и Слуцкий подсказали мне - доложить ржевскими рассказами. Так еще через некоторое время, в 1961-м, вышла книга под названием "Весна в шинели", в которой были рассказы о войне, пролежавшие пятнадцать лет. Их одобрительно встретили мои друзья и другие литераторы, и это помогло мне снова вернуться к прозе о войне. Кроме того, в эту книгу вошел мой документальный рассказ о том, как мы нашли мертвого Гитлера. Первое произнесенное вслух слово об этом. Осуществленная публикация очень помогла мне, когда я добивалась возможности поработать в засекреченном архиве.

Как я уже сказала - я стала писать о войне. Но не сразу. Я закончила повесть о современной молодежи, ее напечатал "Новый мир" (1961). Это была последняя вещь на отстраненном от себя материале.

С тех пор писала не то чтоб автобиографическую прозу, но по мотивам пережитого. Такой задачи я себе не ставила, но оказалось, что своя жизнь (как, вероятно, каждого) такая насыщенная, что теснит привнесенное, заемное, преображая пережитое в прозу, не скованную биографией.

А вот война с расстояния лет стала емче, зримее, и меня на долгие годы связало с темой, которую мы условно называем военной.

- Трудная тема?

стр. 214

- О войне писать и труднее, и легче. Труднее, потому что многое на войне однообразно, начиная с одежды. Зато легче, потому что сюжет - самоходный. Сама война - сюжет.

Но вообще-то, может, сюжет - это предвзятость. А то и уловка. Сама жизнь во всех ее сцеплениях - сюжет. Язык же - самодвижущая сила прозы.

Вот и пытаюсь в последние годы писать о своем, о том, что запало, бередит, что очаровывает или мучает, - писать раскованно, не думая о сюжете, характерах и, уж во всяком случае, о принадлежности к той или иной теме. И это оказывается ближе всего к автобиографии - но не фактов, а если и их, то всего с ними связанного, что питает душу, память, чувство, будь то повесть или эссе (хотелось бы как-то иначе назвать, но аналога нет у нас названию этого жанра).

Что касается документалистики. Я не могла бы замыслить работу об исторических событиях, исследовать общественные явления, с которыми никак судьбой не связана. "Берлин, май 1945" - книга личная, свидетельство, опирающееся на документы. К. Симонов назвал ее "мемуарами". Мне кажется, он прав. И подзаголовок к ней - "Записки военного переводчика".

Документ - на расстоянии лет в особенности - обладает художественным воздействием. Его присутствие в современной прозе стало приметным.

Но все же эта моя книга относится, наверное, к документальной литературе тоже, раз в ней рассказано о подлинных фактах и событиях и у нее подлинная сквозная фабула: поиски и обнаружение мертвого Гитлера, опознание его и расследование обстоятельств его самоубийства, в чем автор принимал непосредственное участие. А документальное произведение, думаю, должно (при необязательности этого для прозы) иметь фабулу, сюжет и все что полагается. И не клониться к сенсации ради сенсации. В такого рода вещах фирменным знаком, мне кажется, должна быть достоверность.

Достоверность, точность - самая большая сенсация.

- С чем связан "взрыв документальности" у нас и за рубежом к концу 50-х и в 60-е годы?

- Не берусь судить. Но припоминаются дискуссии за рубежом о кризисе романа - возможны поиски новых влиятельных жанров. А вообще-то, наверное, литературный процесс движется по своим внутренним закономерностям или вовсе стихийно, уж не знаю. Ну, а потом этим новым веяниям, явлениям специалисты ищут обоснования. В реальной жизни они всегда есть на все случаи.

стр. 215

Что же касается нас, то здесь "взрыв документальности" действительно связан со стремлением "постичь правду", в чем на Западе писатели не были стеснены и ранее. У нас же приоткрылась в какой-то степени такая возможность в связи с "оттепелью". Тому пример книга С. С. Смирнова "Брестская крепость".

Если говорить о себе, то у меня была задача - обнародовать "тайну века" о том, что мертвый Гитлер был нами найден. Сложилось так, что никто другой из участников тех исторических событий не участвовал в них на всех этапах, мне же это выпало, потому что нельзя обойтись без переводчика. И никто из участников никогда не брался за перо, не намеревался писать и на этот раз. Возлагались надежды, что я напишу, поскольку возвращаюсь по демобилизации в Литинститут. Я и сама не мыслила оставить это скрытым, и собственное молчание угнетало, но эти факты стали в разряд государственных тайн и за разглашение - от семи до пятнадцати лет заключения. Многовато. Приходилось молча наблюдать, как искажается история, делясь только с близкими товарищами.

После смерти Сталина в 1953 году я отнесла рукопись в журнал "Октябрь". Рукопись была заранее готова, хотя это было совсем небезопасно, ноя боялась что-либо забыть, упустить, если буду откладывать, и стала писать вскоре по возвращении в Москву, пользуясь некоторыми записями в тетради тех дней. В редакции рукопись продержали и вернули. В 1954-м я отнесла ее в "Знамя". Рукопись приняли, но послали за разрешением печатать в МИД. Мне показали резолюцию МИДа: "На ваше усмотрение". Брать на свое усмотрение главный редактор В. Кожевников не захотел, он сказал ратовавшим за рукопись сотрудникам: "Об этом нигде не писалось, почему мы должны быть первыми? И вообще, кто она такая?" Я была "человеком с улицы".

Рукопись все же напечатали в "Знамени" (1955, N 2). В ней остались все подробности самоубийства Гитлера, Геббельса, обнаружения обгоревшего Геббельса, его шестерых детей, умерщвленных родителями. Остались также свидетельства и о найденных документах в бункере Гитлера, и о главной находке - дневниках Геббельса. Было рассказано о выносе и сжигании трупа Гитлера, о его захоронении тут же, в саду рейхсканцелярии, в воронке. Словом, все, кроме того, что Гитлер был обнаружен в этой воронке, идентифицирован. Это было изъято. Но при следующей публикации этих "Записок военного переводчика" мне удалось обойти цензуру, восстановить изъятое и включить его в состав книги "Вес-

стр. 216

на в шинели", о которой я упоминала. И о том, что эта публикация помогла мне, когда я долго и, казалось, безнадежно добивалась допуска в засекреченный архив. Это все же состоялось (1964 год), и я пережила буквально шок при встрече со знакомыми мне протоколами, актами, которые неприкасаемо пролежали почти двадцать лет в архиве, - многие из них с моей подписью или писались моей рукой. В архиве сошлось много материала: и того, что я просматривала в подземелье рейхсканцелярии, и много сверх того. Были у меня замечательные находки в архиве, например, собственноручные показания начальника личной охраны Гитлера - генерала Раттенхубера, документ о последних намерениях Гитлера, дневники, письма, приказания.

Если прежде моей целью было, опираясь на документы, убедительно рассказать, что Гитлер бьи найден, развеять ложную версию - будто он где-то скрывается, - которая успела укрепиться в народе, восстановить историческую правду, то теперь мне открылась дополнительная возможность - представить нацистских лидеров, и не голословно, а на основании их же личных материалов и показаний их приближенных. Было увлекательно чувствовать себя первооткрывателем. Вышла книга "Берлин, май 1945" вслед за публикацией в "Знамени" (1965, N 5), - все документы (и нашего расследования, и немецкой стороны), оснастившие книгу, публиковались впервые.

- Какие были отклики на эту книгу?

- Осуществленная книга, пока живет, участвует в судьбе автора и бывает, что наделяет его неожиданными обретениями. Таким обретением была для меня встреча с маршалом Г. К. Жуковым, - он прочитал "Берлин, май 1945" и позвонил мне.

Это был 1965 год, встреча состоялась на даче у Жукова, где за высоким, глухим забором - в сущности, в ссылке - прожил он уже восемь лет, последовавших за полным отстранением его ото всех дел.

Его облик, атмосфера дома, насильственная оторванность от течения жизни, одиночество, беззащитность перед любимой резвой маленькой дочкой - все это я старалась воспроизвести в рассказе. Но в первую очередь - состоявшийся нелегкий наш разговор, длившийся более четырех часов.

"Я не знал, что Гитлер был обнаружен, - сказал Жуков. - Но вот я прочитал это у вас и поверил... я верю вам, вашей писательской совести".

Можно понять, как ему трудно было признать: Сталин

стр. 217

скрыл от него, командующего 1-м Белорусским фронтом, овладевшим Берлином, что его армейскими разведчиками был найден мертвый, обгоревший Гитлер.

"Я был очень близок со Сталиным", - не раз во время нашей встречи повторял он. Ему хотелось бы считать, что Сталин тоже не знал об этом. Но мои пояснения не оставляли никакой для этого зацепки. "При любых обстоятельствах я должен был знать об этом. Ведь я был заместителем Сталина",

Он сказал, что заканчивает книгу воспоминаний, дошел до Берлина. "И вот я должен решить, как мне об этом написать. Я этого не знал. Если я об этом так и напишу, что не знал, это будет воспринято так, что Гитлер найден не был. Но в политическом отношении это будет неправильно. Это будет на руку нацистам".

Драматизм ситуации усугубляло еще одно обстоятельство. Он откровенно поделился, что оказался теперь в сложном, как он выразился, положении. После Победы, в Берлине на пресс-конференции советских и иностранных корреспондентов он, отвечая на вопрос, сказал, что о Гитлере нам ничего не известно, как оно и было для него в то время. А теперь, спустя двадцать лет, подтвердив, что Гитлер был найден, он окажется в ложном положении. Это его беспокоило.

Разговор был шире, не сводился к одной лишь этой теме. Жуков откровенно и доверительно говорил мне немало о Сталине, были и характеристики острые, независимые. Но и уходя в сторону, возвращался к больному - не мог сжиться с мыслью, что Сталин скрыл, обманул его. "Я знал все его мысли, - так считал он. - Я сто раз с ним обедал. Я работал в его доме, когда он болел. Я с ним был очень близок, как никто, до конца сорок шестого года, когда мы поссорились". Как же теперь свести концы с концамиу написать обо всем, что узнал? Ему предстояло нелегкое решение.

Спустя три месяца мне позвонила редактор его книги, сообщила, что Георгий Константинович закончил мемуары, и зачитала из его рукописи то место, где Жуков пишет, что в мае после Победы думал, не "удрал" ли Гитлер, - так и высказался тогда на пресс-конференции. "Несколько позже" (а на деле через 20 лет) "стали поступать дополнительные, более определенные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера. Я убежден, что для сомнений в самоубийстве Гитлера оснований нет". За подробностями он отсылал читателей к моей книге.

Его решение сослаться на мою книгу было щедрым, оно

стр. 218

не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он добросовестно подтверждал то, что посчитал правдой.

Но когда книга вышла, этих строк в ней не оказалось.

Спустя четверть века (1990 год), через шестнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, изданы его мемуары в трех томах. На этот раз по рукописи. Восстановлено в тексте все, что было прежде изъято, и выделено курсивом. В третьем томе после слов Жукова о том, что он убежден в самоубийстве Гитлера, восстановлено курсивом изъятое при его жизни: "О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой написано Еленой Ржевской в книге..."

- Подробности этой встречи вы описали сразу или рассказ о Жукове возник как воспоминания?

- Я написала документальный рассказ об этой встрече сразу. Но только через двадцать один год и только благодаря Г. Бакланову, - он, возглавив "Знамя", принял рассказ и непреклонно отстоял его в трудном и сложном бою с запретившей его цензурой. Об этом Григорий Бакланов писал в своих воспоминаниях ("Знамя", 1993, N 3). Мне же это навсегда памятно.

Рассказ под названием "В тот день, поздней осенью" был напечатан в "Знамени" (1986, N 12) и заинтересованно прочитан широкими кругами читателей. Вышел затем в Библиотеке журнала "Знамя" в составе моей книги и в моем сборнике "Знаки препинания" и дважды в сборниках Политиздата, посвященных маршалу Жукову, переводился за рубежом. По рассказу снят фильм, он был показан по телевидению в юбилейные дни 8 и 9 мая 95-го. Пишу это, чтобы сказать, что рассказ не затерялся, жив, самостоятелен и ему присущи все те же защитные права, что и любым другим произведениям, и не может он рассматриваться как сырье для другого литературного произведения.

Но вот в опубликованном в "Новом мире" (1995, N 5) рассказе А. Солженицына "На краях" о Г. К. Жукове в числе работ, которые в той или иной степени заинтересовали автора и оснастили рассказ, легко мной узнается рассказ "В тот день, поздней осенью". Я могла бы быть польщена, но смутил характер использования моего текста. А. Солженицын заимствует из моего рассказа отдельные детали, наблюдения, важный эпизод, касающийся Берии и Абакумова, приведенный мной со слов Жукова. И что уже совсем странно, он переносит в свой текст ключевые фразы, сказанные Жуковым мне в том разговоре, также не указывая, откуда они взяты.

стр. 219

В таких случаях обычно ссылаются на источник. В данном случае тем более. Ведь речь идет о двух рассказах, авторы которых преследуют одну и ту же цель: дать портрет своего героя - исторического лица, при разном видении его. Один исходит из личных впечатлений, другой формирует свой взгляд по-иному, иными средствами.

Вынутое из контекста, то, что Жуков говорил в этой беседе мне, и вставленное в чужой контекст служит другому видению, дается с другим акцентом, придает иной смысл сказанному. Делается это и без учета контекста времени и места, где герой находится под негласным надзором, без достаточной свободы передвижения. И без учета погоды на дворе, когда за некоторые откровенные слова о Сталине можно было поплатиться. Ведь даже через двадцать один год цензоры гневно вскричали по поводу приведенных в моем рассказе слов Жукова о Сталине: "Вы посмотрите, как она Сталина подает!" (об этом написал Бакланов).

Возможно, Жуков был так доверителен, допуская, что я напишу о нашей беседе со временем. Вспоминая о ней, думаю, что это так.

Это был разговор двоих. Одного уже нет, тем больше ответственность оставшегося за сохранность, неискаженность этой беседы. Деликатности ради третьему нет нужды встревать в тот разговор.

- Ваша книга "Берлин, май 1945" о поиске Гитлера, рассказ о маршале Жукове и книга "Геббельс. Портрет на фоне дневника", недавно вышедшая в издательстве "Слово", - вещи необычайно поучительные для нашего сегодняшнего самосознания. Форсировался ли вами сознательно этот поучительный пафос? Входит ли в вашу задачу предупредить нас?

- В конце 80-х Мюнхенский институт современной истории издал в четырех томах рукописные дневники Геббельса. Больше половины объема этого издания составили тетради, которые мы обнаружили в кабинете Геббельса в "фюрер-бункере".

Институт пригласил меня провести семинар, и мне подарили эти толстые четыре тома. Я писала повесть и не предполагала погрузиться в их изучение. Казалось бы, все это - старая история, пора с ней расставаться, хотя я связана с ней пережитым, личной прикосновенностью, недосказанным.

Но обстоятельства в мире, и особенно в нашей стране, побуждали и обязывали снова обратиться к ней. Меня поразило, как саморазоблачительно предстает Геббельс в дневни-

стр. 220

ке. Едва ли можно выразительнее, чем он это сделал сам, рассказать о типе политического деятеля, выдвинутого на авансцену фашизмом: маньяке и фанфароне, карьеристе и преступнике, одной из тех мизерабельных личностей, чьей воле предался немецкий народ, обрекая себя на безумие войны. В издательстве "Слово" я встретила понимание и поддержку.

Дневник рассеивает мистический туман, которым время от времени обволакивают гитлеризм пишущие о нем авторы, и обнажает уголовный заговор. То, что казалось в Германии невозможным, абсурдным, воцаряется; абсурдные фигуры захватывают власть. "Властью в великой стране завладели отбросы общества, хозяевами ее ресурсов стали уличные банды" (Алан Буллок, английский историк).

Дневник дает возможность проследить за модификациями личности Геббельса. Отчетливее представить себе генезис нацизма - с его культом насилия, культом фюрера, - его роковой соблазн и тотальную разрушительность для каждого. Видеть, как и в человеке, и в массах накапливается фашизм и маниакальные идеи "искажают человеческую природу" (Бердяев).

В этой трудной и трудоемкой работе над портретом Геббельса и нацизма меня вело сознание необходимости приблизить читателя к пониманию опасности тех пагубных явлений, когда при попустительстве властей множатся в нашей стране фашистские силы. Это грозит России оказаться ввергнутой в саморазрушение.

стр. 221

Похожие публикации:



Цитирование документа:

Елена РЖЕВСКАЯ, СУДЬБЫ ПИСАТЕЛЬСКИЕ. У ВОЙНЫ - ЛИЦО ВОЙНЫ // Москва: Портал "О литературе", LITERARY.RU. Дата обновления: 19 декабря 2022. URL: http://literary.ru/literary.ru/readme.php?subaction=showfull&id=1671408641&archive= (дата обращения: 01.02.2023).

По ГОСТу РФ (ГОСТ 7.0.5—2008, "Библиографическая ссылка"):

Ваши комментарии