ЛИТЕРАТУРА РУССКОГО ГОРОДКА НА СЕНЕ ("В БОЛЬШОМ И РАДОСТНОМ ПАРИЖЕ...")

ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 19 февраля 2008
ИСТОЧНИК: http://portalus.ru (c)


© В. А. ТУНИМАНОВ

В книге о русских писателях, нашедших после революции убежище в Париже, Алексей Зверев цитирует строчки из раннего стихотворения Марины Цветаевой "В Париже" (1909):

В большом и радостном Париже
Всё та же тайная тоска.1
Еще робкий, ломающийся голос, в котором трудно распознать будущую Цветаеву, властно отменяющую традиции, ошеломляющую неудержимым потоком метафор и символов, синтаксической и лексической дерзостью, захлебывающимся от половодья эмоций рваным, в некотором смысле "метафизическим" ритмом. Но все же в Париже, увиденном подростком, есть доподлинность и свежесть первого знакомства с городом - он именно "большой и радостный", а тоска, можно сказать, тут литературная и московская, что-то навеянное Ростаном, которого Цветаева обожала и переводила. Настоящая тоска (а она станет почти невыносимой) - удел далекого будущего, когда легендарный Париж превратится в место проживания-выживания. За четырнадцать парижских лет Цветаева познает всю мизерабельность и безысходность эмигрантского существования. Впрочем, и не Париж то был, а бесчисленные к нему подступы, пригороды; невольно припоминается из "Поэмы конца":

Эх, проигранное
Дело, господа!
Всё-то - пригороды!
Где же города?!
Негде было согреть душу в зловонном, трущобном аду: парк - "заплеванный, сардиночный, в битом бутылочном стекле", лес - "с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам - не лес, а одна растрава", парижские маршруты Цветаевой вьются "кварталами боен, улиц из ниоткуда и в никуда, прокаженных трущоб, тупиков действительно без выхода, свинцовой тоскою каналов".

В прощально-траурной поэме "Новогоднее" (отклик на весть о смерти Райнера Марии Рильке) есть такие красноречивые строки:

В Беллевю живу. Из гнезд и веток
Городок. Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж - чертог химеры галльской -
На Париж - и на немного дальше.
Вид, положим, прекрасный, но из пригорода-острога с издевательски звучащим названием.

Поэма "Новогоднее" - шедевр Цветаевой, по мнению Иосифа Бродского, убедительное доказательство "достоверности цветаевской метафизики", итоговое произведение для всей русской поэзии. Подхватывая суждения Бродского, Зверев находит точные слова для определения места поэмы в творчестве Цветаевой: "Опла-


--------------------------------------------------------------------------------

Зверев А. Повседневная жизнь русского Парижа. 1920 - 1940. М.: Изд-во "Молодая гвардия", 2003. 372 с.

1 Автор допускает небольшую ошибку: стихотворение вошло в сборник "Вечерний альбом" (самый первый, "детский", изданный поэтессой-гимназисткой за свой счет), а не в "Волшебный фонарь".

стр. 198


--------------------------------------------------------------------------------

кивая Рильке, исповедуясь в своей чистой и высокой любви к нему, Цветаева выразила собственное представление о земном и вечном, о быте и Бытии в их сплетенности, в их несводимости одного к другому. И этот сюжет останется главным в ее поэтическом творчестве до самого конца" (181).2

Рассказ о странствиях Цветаевой в большом, но отнюдь не "радостном" Париже, в котором скупо, но отчетливо вычерчены реалии "немыслимого быта", встречи и "невстречи" Цветаевой (в том числе и с Борисом Пастернаком), хорошо сочетается в книге с анализом поэтического творчества, где реалии даны в преображающей их мистико-метафизической перспективе: далеко проникающий взгляд из "острога" на "чертог химеры галльской" и швейцарский санаторий (там умер Рильке), на Прагу (ее через несколько лет оккупируют), немецкий городок Гаммельн (место действия "Крысолова"), Москву. Только Елабуга не попадает в этот далекий оптический обзор - да и кто же ее мог предвидеть.

Были, конечно, и славные парижские дни у Марины Цветаевой - не забыт в книге триумфальный вечер на рю Данфер-Рошро 79, звездное мгновение ее жизни, и последний парижский поэтический сборник "После России" - одно из высших достижений поэтессы, далее зоилы, коих было немало, замолкли или резко сбавили критический натиск, выдавив из себя дежурные и не очень искренние комплименты. В основном, к сожалению, приходится говорить о "невстрече" с Парижем и холодном, враждебном отношении эмиграции. Слишком многое сложилось фатально против Цветаевой, ускорив ее вынужденное возвращение в СССР и трагический конец. Зверев не улучшает истории, не пытается что-то задним числом подправить и подкрасить. Но и не остается объективно-равнодушным наблюдателем. Он называет лукавыми строчки из стихотворения Г. Адамовича 1971 (!) года "Памяти М. Ц.", одного из самых беспощадных и язвительных ее критиков:

Всё - по случайности, всё - по неволе
Как чудно жить. Как плохо мы живем.
Никакой "случайности" не было. И Адамовичу в 1930-е годы слышался не "голос лебединый", а совсем другие голоса.

Судьбы русских парижан рифмуются, расходятся, пересекаются, сталкиваются. Судьбы тех, кто вернулся в Россию, как правило, трагичны, но даже на таком мрачном фоне судьба Марины Цветаевой вдвойне трагична. Бесконечная череда "острогов" - и Бельвю далеко из них не худший. Суждено было еще по возвращении на родину, обернувшуюся злейшей мачехой, пройти дорогами ада. Последняя "невстреча". Но ведь иллюзий и не было. Как и страны, некогда оставленной, о чем она прекрасно знала.

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте -
Нет, в пространстве - нет.

Выпита как с блюдца, -
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который - срыт?

--------------------------------------------------------------------------------

2 Так пишут сегодня об изумительной маленькой поэме Цветаевой. Ее далеко не сразу оценили. В первый большой том поэтических произведений (в основном прекрасно составленный) поэма не вошла. Более того, автор предисловия Вл. Орлов включил ее в разряд тех произведений Цветаевой, где преобладает "герметизм", который "противопоказан большому искусству", а мысль "так сбивчива, так расплывчата, так растекается по прихотливым, случайным ассоциациям, что уловить ее стоит большого труда". Да, собственно, и не стоит улавливать: "Разгадывать эти головоломки утомительно и, признаться, просто скучно" (Орлов Вл. Марина Цветаева: Судьба. Характер. Поэзия // Цветаева М. Избранные произведения. М., 1965. С. 49).

стр. 199


--------------------------------------------------------------------------------

Уцелеть, вернувшись, можно было лишь, заключив договор с дьяволом. На такое Цветаева совершенно была не способна. Да если бы и заключила под давлением обстоятельств договор, то все равно бы его нарушила. Другое дело - "красный граф" Алексей Толстой, до самого конца прошедший путь домой, замарав свое имя бесстыдным кадением вождю и клеветой на оставшихся "там". Граф знал, что делал, как и герой рассказа "Рукопись, найденная под кроватью" Сашка Епанчин с его циничным правилом-кредо: "Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу". Лиха беда - начало, а дальше все резво пошло-поехало: и кардинальная переделка собственных произведений в связи с переменой - не убеждений, понятно, - обстановки и места жительства, и подношение благодетелю несъедобного, кровью пахнущего "Хлеба", и прославление мудрой политики опьяненного властью Ивана Грозного. В душу себе наплевал и вокруг себя все заплевал с какой-то развеселой готовностью, с удовольствием являя уже давно переставшему чему-либо удивляться миру физиономию заплывшего жиром холуя. Какая уж тут Елабуга!

Разные были возвращения и возвращенцы. Многие по необходимости каялись и сочиняли "правильные" воспоминания, осмысляя в нужном свете свое эмигрантское прошлое, но никто, пожалуй, так откровенно и непринужденно не лакействовал, продавая свое перо, как Алексей Толстой. Разумеется, были и другие "вчерашние непримиримые враги ленинского режима", которые "устав от нищеты" "шли ему служить за приличную взятку" (197). Вывод Зверева во многом справедливый - за примерами особенно далеко не приходится ходить. Остается, впрочем, вопрос, что собственно считать "приличной взяткой" и много ли было таких, кто ее получил, - большевики ни в какие времена щедростью не отличались, очень памятуя о том, что "экономика должна быть экономной" (да и ленинский режим скоро сменился жестокой имперской сталинской диктатурой - разница сегодня малозаметная, но для живших в те времена весьма существенная). Наконец, возвращались в СССР нередко из идейных и патриотических соображений. Вряд ли "взятка" играла какую-либо роль в возвращении Святополк-Мирского. "Товарищ князь" вступил в британскую компартию и издал книгу о Ленине не по принуждению и не из корыстного расчета. Другое дело, что страна, в которую он вернулся, не соответствовала социалистическим идеалам князя. Гибель его в обстановке все усиливающегося террора выглядит закономерной и даже типичной (помните знаменитое: "типичный герой в типических обстоятельствах") - князья ведь бывают разные Вирджиния Вульф напророчила в своем дневнике: "Двенадцать лет он скитался в Англии по меблированным комнатам, а сейчас возвращается в Россию - "навсегда". Видя, как загораются и гаснут его глаза, я вдруг подумала: скоро быть пуле в этой голове". Судьба еще оказалась к нему милостивой, позволив подышать шесть лет "земным воздухом" на родине. Уехала, судя по всему советской патриоткой, и Гаяна, дочь Кузьминой-Караваевой. Там она и погибла при загадочных обстоятельствах.3 Далеко не всем вернувшимся удалось уцелеть и - уж тем более - добиться почестей и материального благополучия. Обычно проваливались в "черную дыру" или влачили незаметное существование на окраинах империи, навсегда испуганные и искалеченные Архипелагом ГУЛАГ.

Возвращались и просто умирать, гонимые иррациональной тоской по родине. Помимо М. Цветаевой и А. Толстого из классиков русской литературы XX века вернулся из Парижа в Москву Александр Куприн. О парижском периоде жизни писателя и кратчайшем московском эпилоге Зверев повествует подробно, по возможности детально восстанавливая истинную картину. Париж и к Куприну часто


--------------------------------------------------------------------------------

3 Зверев склоняется к версии смерти от тифа. О других версиях см.: Агеева Л. "Петербург меня победил..." Документальное повествование о жизни Е. Ю. Кузьминой-Караваевой - матери Марии. СПб., 2003. С. 342 - 343.

стр. 200


--------------------------------------------------------------------------------

поворачивался не своей изящной и артистической стороной. Он сполна получил свою эмигрантскую долю невзгод, отчуждения, одиночества. И все-таки наблюдал его не из "острога" и по-своему любил. В Париже он обнаружил нечто напоминавшее ему старую, дореволюционную, обожаемую Москву. Зверев правомерно проводит параллель между московскими и парижскими зарисовками Куприна: "Он чувствовал себя как дома, посещая бега и смешиваясь с толпами игроков, которым не по карману купить билет на трибуну, так что сидеть приходится прямо на траве, не обращая внимания на дождь, и град, и зной. Фиакр, такой похожий на московские пролетки с ямщиками, приводил его в восторг, а в кабачке, обслуживающем каменщиков, которые степенно обедают, не потрудившись стереть известку и пыль с коричневых от загара лиц, Куприн просиживал часами (...) Для Куприна Париж был огромной старой книгой - в точности как Москва, тоже опоясанная бульварами и тонущая в палисадниках, с такими же огромными геранями в окнах и переулочками, которые упираются в современную улицу, где зеркальные стекла и роскошные витрины (...) И Париж, и Москва восприняты Куприным как книги загадочные, трудные и, тем не менее, относящиеся к числу "самых живых человеческих книг"" (217 - 218).

Цветаевского гнева, цветаевского восстания против мещанского французского быта, цветаевских памфлетных образов Франции и Парижа у Куприна мы не встретим. Его парижские этюды, скорее, отличают теплота и мягкость - и чувствуется, что кроме Москвы (той, прежней, оставшейся в плоскости воспоминаний и которую вряд ли обнаружил по возвращении), не было места, где он мог бы еще жить. Парижские очерки Куприна отчасти соприкасаются с надрывно-лирическими Алексея Ремизова,4 хотя, разумеется, и во многом с ними разнятся (литературные направления, к которым принадлежали писатели, полярны), и Бориса Зайцева.

Есть основания заключать, что Куприн не вернулся, а его вывезли в страну, которую он именовал "Сррр...". Вывезли страшно одряхлевшего, впавшего в младенчество старика, безнадежно больного. Не без активного участия жены и дочери, создавшей гораздо позднее в благонамеренных мемуарах картину парижских ужасов, якобы пережитых отцом (глава "Мрачные годы"), и его (и матери) ликования, когда посол Потемкин вручал советские паспорта. Картина отретушированная, явно фальшивая. Жить оставалось совсем ничего. На родине Куприн не написал ни строчки. Новая Москва явно на литературный труд не вдохновляла, а подозрительно умильный серый текст "Москва родная", очевидно, слепили журналисты "Комсомольской правды". Правда, и в Париже Куприн не отличался литературной плодовитостью, из чего все же не следует делать далеких (и достаточно банальных) выводов о непременном угасании таланта, утратившего родную почву. Абсолютно прав Зверев, полемизируя с созданным Г. Адамовичем образом парижского Куприна - этакого "доброго дядюшки от литературы", все готового простить, чудаковатого и благодушного. Далеко не все писатель готов был простить, о чем выразительно свидетельствует полузабытая публицистика Куприна - острая, гневная, ироничная. Ему действительно не удался роман "Колесо времени", хотя и там временами ощутимо купринское изобразительное пламя. В эмиграции были написаны "Юнкера", "Однорукий комендант", несколько выразительных рассказов и очерков. Творческого половодья не было, река сильно обмелела, превратившись в тихо струящийся ручеек, но, как образно сказано Зверевым, вода в нем была "все та же незамутненная, неповторимая по вкусу вода, которую жадными глотками пили миллионы читателей старой купринской прозы" (212).


--------------------------------------------------------------------------------

4 Ремизову по каким-то причинам не нашлось места в книге: есть фотография супругов Ремизовых, но без текста, словно его где-то забыли или потеряли (о Шмелеве хотя бы бегло сказано - 27 эмигрантских лет писателя, создавшего свои лучшие произведения в изгнании, думаю, заслуживают большего).

стр. 201


--------------------------------------------------------------------------------

Объяснить же, почему ручеек, в конце концов, иссяк, не так-то просто - тяготами эмигрантского быта тут ограничиться невозможно. Много разных причин сошлось, в том числе и физиологических. Процесс старения развивался стремительно. Естественно, угасала и художественная энергия. И объяснить трудно, а судить просто нельзя - ни Куприна, ни родственников, ни братьев-писателей, ни - тем более - "эгоистичную" Францию. Созданное Куприным в Париже, конечно, менее значительно созданного им в России. Тем не менее, и написанное во Франции имеет свои достоинства и характерные особенности. Парижская проза Куприна - это именно эмигрантская проза. Даже возвращаясь в прошлое, Куприн его переосмысливает в том же идеализированном и очищенном виде, что и другие русские парижане: Бунин, Зайцев, Шмелев. Критические тенденции в изображении прежней российской действительности явно отходят на второй план. "Все трое, - пишет Зверев, акцентируя внимание на московских реалиях, увиденных в ином, идеально-религиозном свете, - ни в чем друг друга не повторяя, на чужбине заново пережили свою далекую юность, в которой исключительно много значила Москва, этот уникальный мир, - как они верили - не погубленный, а, словно Китеж, скрывшийся на дне сказочного озера, чтобы оттуда в светлые минуты напоминать о себе еле слышимым звоном колоколов" (219). То было примирение с прошлым - мудрость, которой научили "окаянные дни" и эмигрантское житье, не сладкое, но свободное, вдали от погрузившейся в варварство, истерзанной большевиками России. "Жизнь Арсеньева" не "Суходол" и "Деревня" (как будто о разных временах и странах в них повествуется), и "Юнкера" не "Кадеты". На все свое время и свои обстоятельства.

Последней из парижских русских вернулась знавшая эпоху расцвета русского Парижа Ирина Одоевцева. Ее в девяносто лет тоже, по сути, вывезли в Ленинград в те годы, когда перестройка набирала обороты и вовсю свирепствовала благодетельная гласность, - переезд (возвращением это все же трудно назвать) в "город, знакомый до слез", широко освещался media. Спутница Г. Иванова стала членом одного из аборигенных литературных объединений (процесс размежевания, а точнее, распада шел кресчендо), можно сказать, почетным членом. Поселили эмигрантку в довольно-таки (по ленинградским понятиям) роскошной квартире в снившемся ей незабвенном, но несколько поблекшем альтштадте. После смерти, а та очень скоро наступила, видимо, воздух родины был ядовит и пагубен, особенно для давно привыкшей к мягкому парижскому климату и европейскому комфорту Одоевцевой, квартира пустовала недолго, перейдя к выросшему в специфических условиях вечно блокадного города юмористу с эротическим уклоном, как-то радостно воскликнувшему: "Жизнь удалась". Были изданы воспоминания Одоевцевой о двух литературных столицах - Петербурге и Париже, чуть ли не первые, свободные от идеологических купюр, бесцеремонного цензорского вмешательства книги о жизни русских писателей-эмигрантов. Затем потоком последовали другие книги литераторов Рассеянья, конференции, сборники, альбомы, монографические исследования. И наши представления об эмигрантской литературе не просто уточнились, а кардинально переменились. Возвращаться же тем временем стало некому - стены разрушили и границы стали прозрачными. Да и парижская русская литература на наших глазах отплыла в вечность. Одоевцева представляла уже уходящий не то серебряный, не то золотой век. Призрак, обломок артистической эпохи, русской богемы, последний штрих в растянувшейся на десятилетия одиссеи русских "возвращенцев". Эпилог книги "Русский литературный Париж".

Сокрушительный удар русскому артистическому и литературному Парижу нанесла немецкая оккупация. Судьба русских беженцев, попавших в западню, оказалась столь же трагичной, что и тех, кто вернулся в "Сррр..."; уцелели уехавшие в Америку, но ничего подобного парижскому русскому культурному центру там создать не удалось. Зверев в разных главах книги, уделяет особое внимание безвремен-

стр. 202


--------------------------------------------------------------------------------

но и страшно погибшим: скорбный мартиролог тех, кто уже имел литературное имя, и тех, кто только вступил в литературное братство. Погибли в нацистских лагерях поэт Юрий Мандельштам и прозаик Юрий Фельзен; одно время они были посетителями заседаний "Зеленой лампы" в доме Мережковского и Гиппиус, позже, когда тирания прародителей символизма стала невыносимой, перешли в литературное общество "Круг", возникшее по инициативе одного из редакторов лучшего русского общественно-литературного журнала XX века "Современные записки" Ильи Фондаминского. Он также погиб в Освенциме, став к тому времени монархистом и русским патриотом, приняв крещение. Крест в глазах ревнителей арийской чистоты не имел никакого значения; в концлагере умерла и принявшая христианство последняя спутница Владислава Ходасевича. Религиозная принадлежность или отсутствие таковой мало интересовала палачей - расстреляли и жену поэта Довида Кнута Ариадну Скрябину (дочь композитора), принявшую иудаизм (муж, участник Сопротивления, после войны уехал в Израиль, где и умер, совершенно отойдя от поэзии). Был расстрелян Борис Вильде (писал под псевд. Борис Дикой), один из героев французского Сопротивления, получившего название по имени выпускавшейся им газеты - La Resistance. Погибли в годы оккупации Раиса Блох (ее стихотворение "Чужие города" обессмертил Александр Вертинский) и Михаил Горлин, их судьбы неотъемлемой трагической нотой вошли в историю русского Монпарнаса. Центральная фигура в этом одновременно трагическом и героическом списке - Елизавета Кузьмина-Караваева, духовная дочь о. Сергия, мать Мария.5 Легендарная личность. Ее подвижническая деятельность и мученическая смерть в Равенсбрюке слишком яркая глава в истории русского Парижа, чтобы можно было ограничиться сухой справкой, даже учитывая большую литературу о матери Марии. Рассказ о жизни и смерти великой женщины (русской парижанки, "монахини нового типа") в книге Зверева сжатый, но насыщенный и безупречно выстроенный. Он мог бы быть выделен и в отдельную главку с напрашивающимся названием: "Надо уметь ходить по водам" (ее девиз - трудным искусством хождения по водам Кузьмина-Караваева овладела в совершенстве).

Вл. Ходасевич умер накануне катастрофы, не увидев падения Парижа; его смерть невольно стала вехой, чертой, за которой последовало оскудение русской эмигрантской литературы. В книге обстоятельства литературной биографии Ходасевича, поэта, прозаика, мемуариста, критика, прослежены с той тщательностью, какую позволяла очень плотная ее структура. Ходасевич, этот "литературный потомок Пушкина по тютчевской линии", играл роль своеобразного посредника ("прочное звено") между старой и новой русской литературой не только как художник, но и как острый и весьма плодовитый критик, хранитель традиций великой русской культуры, переживавшей на родине "нашествие варваров", а на чужбине судорожно пытавшейся выжить. Не просто выжить, а и сохранить священный огонь искусства прошлого. Ходасевич, как литературный критик, оставался максималистом, не идя на компромиссы и снижение критериев, верный заветам, заданным "Пророком" Пушкина: "В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством". Это не критическое суждение, а "высшее посвящение", вера, канон,


--------------------------------------------------------------------------------

5 Не остался забыт в книге и настоятель Покровской церкви о. Дмитрий Крепинин, отказавшийся принять на унизительных условиях свободу и погибший еще раньше монахини Марии. Удивительны судьбы и многих других русских парижан в мрачные годы испытаний. Какие характеры и причудливое стечение обстоятельств! Колоритна фигура Юрия Алексеевича Ширинского-Шихматова, сына обер-прокурора Синода, выпускавшего журнал очень левой ориентации, женившегося на вдове эсера Бориса Савинкова, уверявшего, что принадлежит к национал-максимализму (трудно определить, что это такое), пошедшего в "шоферскую конницу". Этот кавалергард, когда в Париж вошли нацисты, объявил, что непременно наденет на левый рукав желтую повязку, тем самым, выразив солидарность с евреями. Был расстрелян в концлагере - вступился за избиваемого.

стр. 203


--------------------------------------------------------------------------------

отступление от которого должно караться. С таких высот ("горних") и звучал голос Ходасевича-критика, часто нетерпимо, резко, язвительно (он имел неосторожность сказать о молодых поэтах Монпарнаса, что "нищета деформирует и самое творчество", обидев многих; еще непримиримее, впрочем, был Мережковский, считавший, что пассивная и упадническая поэзия должна исчезнуть, но новое поколение русских парижских писателей разницы между ними не видело), неизбежно рождая непонимание и озлобление. В Ходасевиче видели высокомерного ментора, литературного архаиста-консерватора, исписавшегося поэта, переключившегося на критические разборы "действующих" поэтов, - словом, обычная русская литературная жизнь, только не в Москве и Петербурге, а в Париже. Но с уходом Ходасевича исчез очень важный элемент русской парижской литературы, что заметили не сразу, а оценили по достоинству и того позже.

Русский "городок на Сене" постепенно пустел, хотя многие писатели не пожелали расстаться с Парижем; послевоенного возрождения, что особенно бросается в глаза на фоне литературного и культурного расцвета в Западной Европе, не произошло: знаменитые и популярные журналы и газеты, достойно выполнявшие культурную, просветительскую и политическую миссию, возобновить не удалось. Почти все сообщества, кружки, клубы бесследно канули в реку времени, став историческим фактом (значительным не только для русской, но и французской культуры) жизни тех двух десятилетий, о которых преимущественно и идет речь в книге. Понятно, что в этой жизни было много мусора и прискорбных конфликтов и недоразумений. И все же, как справедливо заключает автор, история русского культурного сообщества в Париже "увенчалась свершениями, которыми вправе гордиться русский гений".

Надежда Тэффи и Дон-Аминадо увидели освобождение Франции, пережили войну, но, по сути, так и остались в прежнем, довоенном Париже, в котором они были весьма заметными в русской диаспоре фигурами, ироническими хроникерами и фельетонистами, успешно продолжавшими традиции "Сатирикона". 1920 - 1930-е годы - время наивысшего успеха, выпавшего на долю коротких юмористических рассказов (с годами все более едких и печальных) Тэффи (самый знаменитый из них рассказ "Ке-фер", появившийся на страницах газеты "Последние новости" в апреле 1920 года) и стихотворных фельетонов Дон-Аминадо (их любили эмигранты самых различных политических взглядов и эстетических ориентации). В годы оккупации им пришлось нелегко - Дон-Аминадо глухо скажет, никого не называя, как много пришлось ему тогда пережить разочарований. Не намного лучше жилось и после войны - от бурной артистической жизни прежнего Парижа, где он так блистал, не осталось ничего. Вот и принялся Дон-Аминадо за мемуары, которые завершил в 1954, за три года до смерти, похоронив очень близких ему литературных друзей - Бунина и Тэффи (о ее похоронах он еще успеет рассказать Бунину).

Повествует Зверев и о повседневной жизни русского Парижа - писатели ведь жили не в изоляции от других своих компатриотов, часто к литературе имевших самое отдаленное отношение: Молоховец читалась и штудировалась здесь больше, чем Александр Пушкин (наблюдение Евгения Замятина), что очень понятно - вкусные воспоминания о родине, утраченном благополучии. Быт есть быт: эмиграция не хуже революции умела уравнивать, превращая бывших князей и графинь, кавалергардов и утонченных дам высшего света в шоферов, рабочих пригородных заводов, содержателей ресторанов, модельерш (выразителен прекрасно подобранный фоторяд - здесь и парижский таксист полковник Силкин, и княжна Варвара Владимировна Репнина у дверей своего ресторана "Якорь", и скорбное лицо графини Б. в туалетных комнатах дансинга, смотрящей куда-то в сторону от тарелочки с монетами, и княжна Марина Мещерская - парижская модельерша в платье "Все мои мысли только о Вас"). Эмигрантский быт непременной частью вошел в песенный репертуар Вертинского (фигура, как сегодня бы сказали, для эмиграции

стр. 204


--------------------------------------------------------------------------------

знаковая). Новые русские парижане, ставшие героями "Бианкурских праздников" Нины Берберовой, "вдруг заговорят, позабыв о традициях и образовании, на таком удивительном языке, точно бы с детства их общество по преимуществу составляли жильцы ленинградских коммуналок, оставшиеся в истории благодаря Зощенко", - остроумно замечает А. Зверев (надо сказать, что и Бианкур больше был похож на фабричную окраину большого русского города, чем на Париж и Петербург).

Эмигрантский быт - материал для произведений всех литературных мэтров русского зарубежья, главных персонажей книги, которыми стали наряду с Ходасевичем, Тэффи, Дон-Аминадо, Мережковский, Гиппиус, Зайцев, Бунин, Г. Иванов, Г. Адамович. Парижскую обыденную и тусклую жизнь, "прогорклый Париж старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых" превосходно умел изображать и Борис Зайцев, которого, однако, это занятие не очень увлекало; неблагообразная действительность оскорбляла его нравственное и поэтическое чувство. Зайцев стремился к преодолению низкой повседневности, к прорыву в идеальное, к тем высшим ценностям, которые он связывал со ставшей воспоминанием Россией прошлого, с православием, невольно "исправляя" окружающий мир. Отсюда и очевидная отчужденность Зайцева от парижской жизни и идеализированный образ России: "Как художник Зайцев неизменно выигрывал, когда в его поле зрения оказывался мир реальных отношений и парижской обыденности: фабричные трубы, склады, пустыри, чахлая зелень бульвара на окраине, облюбованного бездомными парочками, грохот поездов метро, проносящихся по виадуку над Пасси, воскресные прогулки обывателей, задыхающихся от скуки, какие-нибудь нищие старухи, сидящие в бистро рядом с алжирцами в голубых пиджаках с красным галстуком. Однако за пятьдесят лет изучив этот мир вдоль и поперек, душой Зайцев никогда ему не принадлежал. Все его заветные мысли и чувства соотносились с Россией, а знамением России, свидетельством, что она не исчезла с лица земли, превратившись в совдепию, была, в представлении Зайцева, русская Церковь. Ей он и служил своим пером, сузив, ограничив собственное писательское дарование, но зато, как ему казалось, выполняя истинный долг перед родиной и совестью" (229 - 230). В такой позиции не было ничего искусственного, никакой игры в смирение и спасение; благородное кредо "честнейшего русского писателя", твердо стоявшего на своем: "Мы - капли России.., как бы нищи и бесправны ни были, никогда никому не уступим высших ценностей, которые суть ценности души".

Религиозное и ностальгическое видение Зайцевым мира, России, Парижа Иван Бунин безошибочно распознал, определив такое миросозерцание как "великое счастье". Зайцев, напротив, видел в Бунине человека, отошедшего от религии, обладавшего исключительным, "необыкновенным чувственным восприятием мира", столь необыкновенным, что оно подавляло, пленяло его, порождая безразличие "чистого художника" к духовным и общественным вопросам (весьма распространенная точка зрения). Зверев считает такие суждения преувеличенными и тенденциозными, не отрицая, что Бунину были во многом чужды религиозная экзальтация и сильный православно-церковный акцент в некоторых произведениях Зайцева. Еще более чужды были ему религиозные концепции и художественное творчество Мережковского и Зинаиды Гиппиус. Они ему платили тем же, а присуждение Бунину Нобелевской премии, которая по их убеждению должна была достаться Дмитрию Мережковскому, никак не способствовало улучшению отношений.

Бунину претили любые формы ортодоксальности, фальши в религии, жизни, искусстве. Он испытал сильное потрясение в "окаянные дни" и все-таки остался - пусть и с оговорками - учеником Льва Толстого. Коренных перемен в эмиграции не произошло, бунинское религиозное чувство и бунинская концепция человека, мира, жизни, смерти, любви, природы, бунинская поэтика (его стилистика отчасти похожа на "прустовскую") оставались и в эмигрантские годы отличны от религи-

стр. 205


--------------------------------------------------------------------------------

озных идеалов и своеобразного почвенничества Зайцева и Шмелева. Зверев создает мастерский очерк творческого пути Бунина в эмиграции, закономерно выделяя "Жизнь Арсеньева" - вершину не только творчества писателя, но и всей русской прозы XX века. Чрезвычайно деликатно, в хроникальной манере рассказывает автор о разных поворотах частной жизни Бунина во Франции, о его желчных и памфлетных воспоминаниях. Чувствуется, что Зверев любит Бунина давно и сильно, больше, чем других русских прозаиков, очутившихся в Париже, но свои непосредственные чувства сдерживает, соблюдая видимость нейтральной позиции, обязывающей быть объективным и корректным в оценках и даже по возможности их вообще избегать. Материал книги как будто сам выстраивается: многоголосье, полифония, но не какофония - у оркестра опытный режиссер, всегда имеющий свой взгляд на вещи. Перед нами не летопись жизни русского литературного Парижа, а очень личное прочтение этой замечательной литературы, совершенно особой литературы, не имеющей аналога в мировой культуре.

Мережковский и Гиппиус, со свойственным им властным, диктаторским стилем, "вождизмом", и в Париже, как ранее в Петербурге, были очень влиятельными фигурами. Дом Мережковских - один из самых значительных центров русского Парижа. "Зеленая лампа" была их детищем. Общество просуществовало 12 лет и окончательно угасло где-то незадолго до войны; в заседаниях "Зеленой лампы" на разных этапах выступали эмигранты всевозможных религиозных, политических, эстетических взглядов: ортодоксальные православные и еретики, крайние консерваторы и радикалы, реалисты и модернисты любых оттенков. Гиппиус и Мережковский, понятно, представляли там классический старый русский символизм с претензией на духовное возрождение, обновление и единение. Правда, как раз роль объединителей мало подходила им. "Абсолютная неспособность Мережковского к диалогу" (106), "непоколебимая уверенность в своей безусловной и непогрешимой правоте" (125), надменность, непомерная гордыня Зинаиды Гиппиус, присущая ей холодная и ядовитая ирония отталкивали и иногда вызывали вражду. Не только это, к счастью, уцелело в памяти современников. Авторитет Мережковского был, несомненно, высок - к его мнениям и оценкам внимательно прислушивались. Ценили, хотя и побаивались, современники и критические статьи Зинаиды Гиппиус, не говоря уже о поэзии, характерной и энергичной. Отталкиваясь от некоторых суждений Адамовича, Зверев так пишет о поэзии Гиппиус: "Сухая печаль - без слезливости, без жалостливости - вот что составляло ее существо, если отбросить притворство и позу, высокомерие и сухость, сделавшиеся второй натурой" (113). В портрете Гиппиус, осторожно, соразмеряющей краски и тона рукой набросанном автором, чувствуется восхищение сильной и яркой личностью. Сочувствие сквозит и в описании последних дней "безумной гордячки".

По отношению к Мережковскому Зверев, пожалуй, не столь корректен и толерантен. Его религиозные сочинения оцениваются им чрезмерно резко, как проповедь "оргиастической любви", "когда искушающая прелесть оказывается синонимом благости, а нормы этики, которыми сдерживаются устремления к распущенности и вседозволенности, объявлены изжившими себя" (124). Кажется, что автор во многом разделяет неприязнь современников к Мережковскому: "Более самонадеянного писателя, похоже, не было за всю историю русской литературы" (125). Возможно. Но все-таки, зачем это обобщение? Правда, Зверев отмежевывается от слишком тенденциозных мнений Ивана Ильина ("Бесспорно, это не самый справедливый суд" - 126), тем не менее, в основном с ним солидарен.

Думаю, что большую роль в таком отношении сыграли некоторые высказывания Мережковского перед войной и в период оккупации Франции - его славословие Муссолини, этому "Данте в действии", и уж совсем возмутительное сравнение Адольфа Гитлера с Жанной д'Арк. "Traitre, collabo", - тут трудно что-либо смягчить. Смерть спасла Мережковского от участи Селина и Гамсуна, но скверная ре-

стр. 206


--------------------------------------------------------------------------------

путация надолго задержала возвращение его произведений русскому читателю. Казалось даже, что его навсегда вычеркнут из памяти, предадут забвению, начавшемуся еще при жизни и подчеркнутому смертью - отпевали почти в пустой церкви, а гроб на кладбище так и вовсе никто не сопровождал. Несомненно, что дифирамбы Муссолини и восхваление человека с "мышью под носом" в значительной степени были обусловлены ненавистью к большевикам. Не один Мережковский поддался соблазну, (какое-то время симпатизировал Муссолини и обычно чуждавшийся крайностей Николай Бердяев), но он, надо сказать, зашел слишком далеко, заслужив презрительные реплики современников, мемуарам которых, замечу в скобках, все же не следует слепо доверять. Время и жестоко и милостиво, оно рано или поздно восстанавливает полную картину - Мережковский был одним из самых значительных деятелей русской культуры XX века. И этот непреложный факт не могут отменить несколько тяжких ошибок, совершенных им в старости.

Несколько меньше внимания уделено в книге молодой эмигрантской литературе, именно эмигрантской и относительно "русской", парижской, а не продолжению московской, петербургской, одесской... Литературе, оппозиционно настроенной по отношению ко всем прежним идеалам, программам, поэтическим принципам, восставшей с одинаковой нетерпимостью против реалистов и символистов, против Ходасевича и Бунина, вообще против искусства старой, для них уже и воспоминанием не бывшей России. Зверев так суммирует настроения литераторов "незаметного поколения": "Монпарнас пойдет в искусстве другими путями. Будет исповедь, пронзительный человеческий документ, и будут абсолютно новые формы, чтобы показать тайные страхи и боли, проникнуть в скрытые душевные движения, для которых не подходят привычные слова. Пустая страница правдивее, чем набор клише, таящихся за изяществом стилистики" (306).

Монпарнасцы чувствовали себя, как выразился Борис Поплавский, "уже не в истории, а в эсхатологии". Самыми видными представителями этого литературного направления были Поплавский (русский Рембо, "парижский Дионис в рваных штанах" - они утончились до тонкой просвечивающей ткани, их демонстрировал - и трудно объяснить этот странный жест - отец поэта, убитый нелепой и страшной смертью тридцатидвухлетнего сына), таксист Гайто Газданов, автор "Ночных дорог" - романа-странствия по Парижу, где повествуется о таких вещах, "о которых человек не должен никогда думать, потому что за ними идет отчаяние, сумасшедший дом или смерть", бывший петербуржец Георгий Иванов, чья поэма в прозе "Распад атома" запечатлела в ярких и беспощадных образах процесс гниения, охвативший весь мир, но особенно заметный в Париже ("Всё рвется, ползет, плавится, рассыпается в прах - Париж, улица, время, твой образ, моя любовь"), крушение старых национальных кумиров: "Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?".

Поплавский нелепо умер от передозировки наркотиков молодым в середине тридцатых годов, Газданов - значительно позже, перебравшись в Америку. Георгий Иванов, хронологически принадлежащий к другому поколению, приехавший в Париж сформировавшимся писателем, но прославившийся как монпарнасец, творчество которого отмечено теми же чертами распада и тления, что и произведения Поплавского и Газданова, прожил во Франции 36 лет и умер в приюте для престарелых в Йере. "Распад атома" и "Отплытие на остров Цитеру", возможно, самые мрачные и беспросветные произведения русской парижской литературы, трагический монпарнасский венок. В. Вейдле очень точно сказал о посмертно изданных книгах Иванова: "Никуда в отчаянии дальше не пойдешь, но и к поэзии этой - как к поэзии - прибавить нечего. Как неотразимо! Гибель поэта неразрывна с его торжеством".

Русский Монпарнас, культивируя мотивы беспочвенности, отчуждения, распада-отпада, противопоставлял себя старой эмиграции, которая, как известно, пре-

стр. 207


--------------------------------------------------------------------------------

бывала не в "изгнании", а в "послании". Газданов-критик прямолинейно отрицал сам факт существования эмигрантской литературы: "Мы живем, не русские и не иностранцы, в безвоздушном пространстве, без среды, без читателей, вообще без ничего - в этой хрупкой Европе - с непрекращающимся чувством того, что завтра все опять "пойдет к черту"". Поплавский презрительно отзывался об эмиграции с ее надоевшими мифами-воспоминаниями и ламентациями, пышной и пустой риторикой, вечными обличениями коварного и меркантильного Запада, равнодушного к их жертвам и страданиям: "Что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно, поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть?". "Отцы" и "дети" русской эмиграции решительно "расплевались" - и эта конфронтация немаловажная глава истории русского литературного Парижа, объективно освещенная в книге Зверева.

Стихи и проза Бориса Поплавского и Георгия Иванова, проза и эссеистика Гайто Газданова стали органичной частью и новейшей европейской (шире - западной) литературы, что отмечалось уже их современниками - так Р. Гуль сопоставлял книги Г. Иванова с "Тошнотой" Сартра и "Посторонним" Камю. "Дирижабль неизвестного направления" Б. Поплавского парил где-то рядом с книгами новейших французских поэтов (Р. Шара и других), одновременно навевая ассоциации с творчеством Бодлера и Рембо. "Ночные дороги" Г. Газданова Зверев помещает в один ряд с "Тропиком Рака" Г. Миллера и "Путешествием на край ночи" Селина, обоснованно относя все три произведения к литературе, получившей название "романа экзистенциального приключения". О влияниях или заимствованиях здесь не может быть и речи: русские, французские, американские ядовитые цветы выросли на одной и той же парижской почве (вернее, мостовой) накануне всемирной катастрофы, в безвременье, в атмосфере удушливой и пряной. А. Зверев, американист и критик, профессионально знакомый с европейской литературой, долгое время определявший стратегию журнала "Иностранная литература", параллели между произведениями писателей новой эмигрантской волны и последними сенсационными западными романами проводит уверенно, но осторожно, ограничиваясь той эпохой, когда Париж являлся центром мировой культуры, равно питая литературу США (от Хемингуэя до Г. Миллера) и России, географически переместившуюся в Европу. Осторожно, главным образом потому, что специфический ностальгический привкус отличал русскую эмигрантскую литературу от западных как в 20-е, так и в 30-е годы. После войны положение изменилось. И если французская культура (как и итальянская, и немецкая) пережила своего рода ренессанс (литература, театр, кинематограф), то русская парижская литература фактически исчезла - остались только старые островки, постепенно погружавшиеся в воду. Монпарнас был последней яркой вспышкой. Итог подвел Иванов в печальном стихотворении:

Стал нашим хлебом - цианистый калий,
Нашей водой - сулема.
Что ж? Притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.

Даже, напротив - в бессмысленно-злобном
Мире - противимся злу.
Ласково кружимся в вальсе загробном
На эмигрантском балу.
Русский "городок на Сене" (определение принадлежит Н. Тэффи) был не таким уж маленьким (более 50000 обитателей) и до войны еще сохранял какие-то связи с Россией, откуда приезжали, время от времени соотечественники, правда, все реже и больше со "специальными" заданиями. Не следует преувеличивать и

стр. 208


--------------------------------------------------------------------------------

масштабы изолированности русского городка. Париж не для всех был чужбиной, да и многие русские не без труда, но освоились, превратились в парижан и французов, постепенно теряя связь с родной почвой и языком. Для литераторов такой путь был невозможен (Владимир Набоков исключение). Они горечь эмигрантской жизни чувствовали особенно остро - аудитория читателей перманентно сокращалась как шагреневая кожа. Так что исполнять высокую миссию хранителей русской культуры в изгнаньи оказалось делом трудным, подвигом, тем более что Франция, приютившая эмигрантов, переживала, как и Европа, отнюдь не лучшие времена - вскоре эмиграция станет обыкновенным явлением, затронув не одних только евреев. В таких все время ухудшающихся условиях русская парижская литература, как самостоятельное автономное явление, не могла выжить. Однако и двадцать лет не мгновение. Феномен русской парижской литературы достоин восхищенья и всестороннего, тщательного исследования. Оно и развернулось интенсивно в последние десятилетия, как во всем мире, так и в России, где по понятным причинам эмигрантская культура стала объектом изучения сравнительно недавно.

Становится все очевиднее многообразный вклад русских эмигрантов в общеевропейские культурные процессы XX века. Они обогатили культуру старой Европы новыми идеями, красками, звуками, интонациями, эмоциями, принесенными с берегов Невы, Волги, Москвы, Днепра, Черного моря. В Париже создали свои лучшие произведения Бунин, Зайцев, Шмелев, Ремизов, Ходасевич, Г. Иванов и превратились в писателей первой величины Набоков, Алданов, Тэффи, Дон-Аминадо, Осоргин. Выросло новое поколение русских писателей, многие из которых, к величайшему сожалению, погибли в войну.

На литературной карте русского Парижа сотни имен. Пестрое созвездие талантов, которым было явно тесно в границах "городка на Сене". Впрочем, Париж вобрал в себя почти всю оставшуюся за кордоном Россию. Скитавшиеся по бесчисленным европейским дорогам русские беженцы стекались не в Рим, а в Париж. Бегство, поселение, будничная повседневная парижская жизнь - обо всех этих непременных этапах в судьбах эмигрантов рассказано броско, с запоминающимися деталями и с деликатным, щадящим и грустным юмором, придающим книге особую и теплую тональность. Автор не стремился к полноте и - тем более - исчерпанности: многие из больших русских писателей-эмигрантов лишь мельком упомянуты, а некоторые и вовсе отсутствуют. Звереву здесь очень легко предъявлять претензии, но, по сути, они будут бить мимо цели, так как игнорируют жанр книги. Это не история русской парижской эмигрантской литературы, не летопись и хроника, а попытка дать динамичный и многоголосый образ русского литературного Парижа blow-up, что предполагает укрупнение одних персонажей и затенение других, и неизбежные лакуны. Образ получился запоминающимся: автор хорошо владеет искусством перспективы, удачно сочетая общий план с индивидуальными этюдами, биографические сюжеты с эстетическими. Чувствуется, как долго обдумывалась книга, как постепенно выстраивался ее внутренний сюжет. Главный ее герой - русская литература прошлого века: в изгнании, в послании, в эсхатологии, нашедшая пристанище в Париже. Благодарность великому городу ощутимо присутствует в книге.

Алексей Матвеевич Зверев не увидел выхода книги. Он умер внезапно летом 2003 года. Неожиданная смерть всегда ошеломляет, кажется несправедливостью, насмешкой небес, роковой случайностью. Особенно обидно, когда смерть настигает во время наивысшего подъема, когда, кажется, все дороги открыты, издательства спешат заключать договоры, благодарные ученики с любовью внимают каждому слову. Мне уже давно не удавалось даже словом перемолвиться с Алексеем Матвеевичем - он был постоянно загружен бесконечными работами, и эта занятость стремительно возрастала с каждым днем. Себя он никогда не щадил, совершенно позабыв об отдыхе и отпусках. Торопился. Слишком много было незавершенных замыс-

стр. 209


--------------------------------------------------------------------------------

лов и других обязательств: жизнь не просто "трогала" - разрывала на части. В другом ритме он уже и не мог жить. И поразительно - спешка нисколько не влияла на качество работы. Появилась даже какая-то легкость, раскрепощенность, изящность стиля. Все удавалось и хотелось продлить захватывающий литературный бег, забыв об ограниченных возможностях человеческого организма. Писалось уже на пределе и за пределом. Но как хорошо писалось!

Не буду перечислять того, что было сделано А. Зверевым в последние несколько лет: библиография его трудов опубликована в НЛО. Скажу лишь несколько слов о прекрасном эссе "Шутовство с петлей на шее", послесловии к публикации в журнале "Иностранная литература" фрагментов книги Тадеуша Конвицкого "Памфлет на самого себя", - послесловии, безупречно слившимся с горькой и иронической польской эсхатологической прозой.

Зверев остроумно сопоставляет романы Конвицкого с поэмой в прозе Венедикта Ерофеева "Москва - Петушки". Все это произведения, о публикации которых в государственных издательствах нечего было и мечтать, что, кстати, явно пошло им на пользу, ускорив заодно и конец эпохи "реального" социализма. Сегодня они - общепризнанная классика, а, следовательно, уже прошедшее, старомодное, о чем с нескрываемой иронией пишет, судя по всему, скептически относящийся к модным литературным тенденциям А. Зверев: "Поэма Ерофеева признана современной классикой и благополучно отправлена на "золотую полку", откуда ее редко достают именно по той причине, что в ней избыток эсхатологии, а подобные настроения уже не в ладу с возобладавшей теперь литературной тональностью. Заслуги оценены, у платформы Петушки водрузили бронзовую девушку с косой до попы, произнесли подобающие слова, и можно со спокойной душой окунуться в очередной исторический пастиш или иронический детектив".6

И далее Зверев дает волю чувствам, размышляя о новомодном насмешливом нигилизме, изрядно приправленном цинизмом: "Мы все никак не закончим поминки по литературе "реального социализма" и на этих ернических тризнах незаметно промотали замечательное наследие, которое она нам оставила. Как будто вместе с социализмом сгинули в небытие и вечные проблемы и неизживаемые комплексы, которые описаны этой литературой. Как будто теперь никому уже ничего не говорят отчаянные попытки героя поэмы убедиться в "серьезности своего места под небом", таким хмурым и равнодушным, независимо от колебаний общественного климата".7

В минуты отчаяния, а ведь их не предугадать и не предотвратить, невольно мерещится, что вся эта диссидентско-самиздатская протестная деятельность была напрасной, что "реальная" демократия оказалась ничуть не лучше "реального" социализма, что усилия и страдания многих дали до смешного ничтожные результаты, породив новые социальные язвы и болезни почище прежних. Ке-фер, господа?

В современном мире каждый свободно выбирает свой путь, естественно, и отвечает только сам за выбор. Зверев предпочитает, даже если придется плыть против течения, быть не с преуспевающими, с необыкновенной легкостью перешагивающими или перепрыгивающими через других, а оставаться со ставшими вдруг старомодными идеалистами бунтарями и диссидентами прежних времен, с теми, кто "в море анонимности исполняет бесхитростный человеческий долг", так как должны быть такие, кто "во мраке безнадежности преграждают своими костями путь паводкам несомого временем или историей зла".8

Этой цитатой из Конвицкого Алексей Зверев и заключает взволнованное, в чем-то очень личное эссе, ставшее его последней литературной работой в журнале, которому отдано было так много сил.


--------------------------------------------------------------------------------

6 Иностранная литература. 2003. N 5. С. 231.

7 Там же. С. 232.

8 Там же. С. 233.

стр. 210

Похожие публикации:



Цитирование документа:

В. А. ТУНИМАНОВ, ЛИТЕРАТУРА РУССКОГО ГОРОДКА НА СЕНЕ ("В БОЛЬШОМ И РАДОСТНОМ ПАРИЖЕ...") // Москва: Портал "О литературе", LITERARY.RU. Дата обновления: 19 февраля 2008. URL: https://literary.ru/literary.ru/readme.php?subaction=showfull&id=1203425624&archive=1203491298 (дата обращения: 28.03.2024).

По ГОСТу РФ (ГОСТ 7.0.5—2008, "Библиографическая ссылка"):

Ваши комментарии