"Бархатная революция" (17 - 27 ноября 1989 года) кардинально изменила положение чешской русистики. Она, можно сказать, в один миг утратила доминирующее положение в славянской филологии, и прежде всего в славянском литературоведении. Перестал выходить просуществовавший 35 лет журнал "Ceskoslovenska rusistika" (1956 - 1990). Часть чешских русистов объединилась в "Вольном содружестве чешских русистов", которое издавало в 1989 - 1995 годах журнал с тем же названием (всего вышло 10 номеров). Журнал "Rossica" (издается с 1996 года) уже имел подзаголовок: "Научные исследования по русистике, украинистике, белорусистике". Само представление о чехах как славянской нации было подвергнуто сомнению. Да и понятие "славянство" стало третироваться как проявление славянофильства, в котором однозначно видели идеологию русского шовинизма. В процессе идеологического перевооружения, когда делалась попытка вскочить на ходу в последний вагон поезда, уходящего в Европу, существенную роль стала играть не только критика сталинизма или, шире, большевизма, но и критика России и всего русского. А чешским литературоведам-русистам тут было что вспомнить: ведь на основе статей некоторых их русских коллег после августа 1968 года на чешских кафедрах русистики проводились "чистки", людей увольняли с работы, понижали в должности, лишали возможности печататься.
Естественно, что чешских литературоведов-русистов привлекали темы, которые раньше были для них запретными. Они старались писать о том, чего не было в учебниках. Естественным было и стремление сфор-
--------------------------------------------------------------------------------
Honzik J. Dve stoleti ruske literatury. Praha: Torst, 2000. 425 s.; Svatoh V. Z druheho brehu. (Studie a eseje o ruske literature). Praha: Torst, 2002. 604 s.
стр. 226
--------------------------------------------------------------------------------
мировать и обосновать собственный взгляд на русскую литературу. Это стремление несомненно принесло положительные плоды.1 Сейчас ситуация вновь меняется. Интерес к русскому языку и русской литературе возрождается. Один из показателей этого - выход двух литературоведческих книг, посвященных русской литературе, в престижном пражском издательстве "Торст".
Обе эти книги (Гонзик Иржи. Два столетия русской литературы. Прага, 2000; Сватонь Владимир. С другого берега. (Исследования и эссе о русской литературе). Прага, 2002) принадлежат перу видных чешских русистов-литературоведов и носят итоговый характер, охватывая у первого из авторов избранные статьи 1964 - 1997 годов, у второго - 1969 - 2000 годов. Обе представляют собой своего рода "мозаичные портреты" русской литературы XIX-XX веков, поскольку составлены из журнальных статей, эссе, предисловий и послесловий, посвященных отдельным русским писателям, а подчас и отдельным их произведениям. У Гонзика это Пушкин, Лермонтов, Гоголь, С. Т. Аксаков, В. Ф. Одоевский, Тютчев, Некрасов, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Л. Н. Толстой, Г. И. Успенский, Чехов, Бунин, Платонов, Солженицын, Анненский, Брюсов, Блок, Белый, Клюев, Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Маяковский, Пастернак, Есенин; у Сватоня - Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Н. Ф. Павлов, А. А. Бестужев-Марлинский, В. Ф. Одоевский, Тютчев, Гончаров, Л. Н. Толстой, Чехов, Бунин, Цветаева, Аверченко, Вагинов, Пильняк, Замятин, Набоков, Солженицын. В книгу В. Сватоня, вообще в большей степени затрагивающую проблемы духовной жизни России и теории литературы, вошли также статьи о Владимире Соловьеве, Розанове, русской формальной школе, Тынянове, Бахтине, Выготском, Берковском, Ю. М. Лотмане.
Статью о Ф. И. Тютчеве И. Гонзик озаглавил "Мастер миниатюры". Данное определение весьма подходит и к самому этому видному чешскому литературоведу, ныне главному редактору журнала "Rossica". На минимальном пространстве книжного предисловия или послесловия ему удается сказать самое важное даже о таких гигантах русской литературы, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Толстой. Достигается это концентрацией мысли и информативного материала в каждой фразе, нередко становящейся весьма объемистой и разветвленной, в каждом абзаце. Процитирую хотя бы начало статьи "Солнце русской литературы (Александр Сергеевич Пушкин)": "В сердцевине русской классической литературы достаточно великих писателей, в нескольких случаях, а также с точки зрения мировой литературы, очевидно, более весомых, чем Александр Сергеевич Пушкин. Но для нее самой, для ее внутреннего развития, ни один из них - не исключая Толстого, Достоевского и Чехова - не значил так много, как он. Дело в том, что творчество Пушкина исключительно сильно воздействовало не только непосредственно своими великими идейными и эстетическими ценностями, но и тем, что оно предвосхитило, а в известной мере и реализовало основное направление всего дальнейшего русского литературного развития" (с. 20).
Хотя каждый из набросанных Гонзиком литературных портретов имеет собственную и редко повторяющуюся композицию, почти все они содержат набор минимальных данных: определяется специфическое место того или иного произведения в эволюции рассматриваемого автора и специфическое место того или иного писателя в литературном процессе, характеризуется соотношение каждой художественной индивидуальности с творчеством предшественников, современников и последователей, в той или иной мере прослеживается эволюция критической оценки писателя. Поэтому из камешков историко-литературной мозаики возникает целостная панорама развития "классической русской литературы" (в 1977 году И. Гонзик в соавторстве с Радегастом Паролеком выпустил 600-стра-ничный том "Русская классическая литература. 1789 - 1917").2
Кстати, большая глава о творчестве Тургенева, входившая в эту книгу и воспроизведенная в рецензируемом издании, заставляет прийти к парадоксальному выводу: Иржи Гонзик как мастер литературоведческой миниатюры порой более интересен, чем Иржи Гонзик - автор большой обзорной статьи. В данном случае стремление охарактеризовать чуть ли не все произведения классика привело к некоторой описательности. Оказалось, что портрет Тургенева, нарисованный еще в канун первой мировой войны философом и социологом Т. Г. Масариком в третьем томе его книги "Россия и Европа", более проблемен и ярок, чем монографическая статья профессионального литературоведа.
--------------------------------------------------------------------------------
1 См.: Рихтерек О. Чешское восприятие русской литературы в контексте XX века // Русская литература. 2001. N 4. С. 88 (прим. 20); Кучера Ц. Литература русской эмиграции в межвоенной Чехословакии // Зарубежная Россия. 1917 - 1945. СПб., 2003. Кн. 2. С. 345 - 348; Жакова Н. К. К. Д. Бальмонт. "Душа Чехии в слове и деле" // Русская литература. 2003. N 3. С. 198 - 203. Были опубликованы также книги: Moravkova A. Krizova cesta Michaila Bulgakova. Praha, 1996; Sajtar D. Basnik Eduard Bagrickij. Senov u Ostravy, 1997; Гланц Т. Видение русских авангард. Praha, 1999; Glanc T. Tendenze della letteratura russa contemmporanea. Udine, 2003.
2 Parolek R., Honzik J. Ruska klasicka literatura. 1789 - 1917. Praha, 1977.
стр. 227
--------------------------------------------------------------------------------
Но это лишь единичная неудача. Помещенная в рецензируемом издании глава из той же книги "Русская классическая литература", посвященная Гончарову, не уступает литературоведческим миниатюрам Гонзика, поскольку здесь автор главное внимание сосредоточил на раскрытии неповторимой индивидуальности писателя. Например, он пишет: "Все великие русские романисты были одновременно и великими новеллистами, этого не скажешь только об И. А. Гончарове, ибо в русское и мировое литературное сознание он вошел и остается в нем почти исключительно своими романами. Но в отличие от своих более молодых современников Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского, он не использует их для раскрытия принципиальных философско-исторических и философско-этических концепций человека и мира, хотя мировоззренческие споры и дискуссии занимают у него тоже немало места. Так же как его самый выдающийся товарищ по поколению и невольный соперник И. С. Тургенев, он в своих романах стремится наиболее верно и всесторонне постичь основную социально-психологическую проблематику России своей эпохи <...> посредством продуманно найденных и интересно поданных конкретных человеческих историй. В отличие от более склонного к передаче настроений и впечатлений Тургенева, при изображении этого бурного времени он в гораздо большей степени интересуется не столько самими индивидуально-эмоциональными или актуально-политическими явлениями, сколько их долговременным отражением в повседневном механизме жизни, <...> в будничном мышлении и жизненном стиле отдельных социальных слоев и групп" (с. 98).
Методом сравнения Гонзик пользуется часто: так, специфические особенности творчества Некрасова он выясняет, неожиданно сопоставляя его с Достоевским и - вслед за Брюсовым - с Бодлером; специфику творчества Бунина - не только традиционным сравнением его с Тургеневым и Чеховым, но и конфронтацией с Толстым, Достоевским, Горьким, Мережковским; специфику творчества Андрея Платонова он устанавливает, сравнивая "Чевенгур" с антиутопиями Оруэлла, и т. д.
Надо сказать, что анализ конкретного произведения обычно оказывается более плодотворным, чем обобщенная характеристика писателя (например, анализ "Записок из Мертвого дома" или "Идиота" дает читателю больше, чем общая характеристика Достоевского в эссе "Реалист в высшем смысле слова"). Одна из ключевых статей первого раздела книги посвящена "Анне Карениной". На материале одного романа исследователь пытается выявить специфику творчества Толстого в целом, что ему удается, хотя это и ведет к некоторой композиционной рыхлости.
В книге отразилась эволюция литературоведческих интересов И. Гонзика: если в 60-х и 70-х годах прошлого века его внимание преимущественно привлекала русская классическая литература и в первую очередь реалистическая проза, то в 80-х и 90-х годах в поле его зрения оказывается прежде всего литература Серебряного века, причем главным образом поэзия (эти статьи составляют второй раздел книги).
И здесь основной композиционный принцип - сравнение и сопоставление (Иннокентий Анненский и ранние или, наоборот, поздние символисты; Брюсов, Белый, Блок; Гумилев, Ахматова, Мандельштам; Цветаева, Маяковский, Пастернак). При всей справедливости того, что чешский исследователь пишет о символистах (интересно его вскользь оброненное замечание, что гениальны из них только Блок в поэзии и Белый в прозе), он тут находится на территории, к тому времени уже хорошо освоенной русским литературоведением, а творчества тогда еще не "освоенных" Мережковского и Зинаиды Гиппиус почти не касается. Главная заслуга И. Гонзика заключается в "реабилитации" акмеизма. Поэтам-акмеистам он уделяет основное внимание. При этом следует учитывать, что как раз его университетский учитель Богумил Матезиус явно недооценил акмеизм, считая его давно ушедшим в прошлое предреволюционным литературным течением, которое уже ничего не может дать современности.
Развитие русской литературы рассматривается И. Гонзиком в общеевропейском контексте. И тут особенно интересна как раз характеристика акмеизма: "Символизм, футуризм, в конечном счете и имажинизм представляют собой поэтические направления, известные нам и по другим европейским литературам. Об акмеизме этого сказать нельзя: словно бы речь идет о каком-то чисто русском явлении, чуть ли не уникальном. Но такое впечатление обусловлено лишь самим этим термином, названием. <...> В действительности акмеизм целиком укладывается в рамки общеевропейского развития, представляя собой локальный русский вариант тенденций, проявившихся во всех литературах европейского культурного круга вскоре после того, как они освободились от господства символизма. Иными словами: акмеизм - составная часть того же течения, которое, например, во Франции вынесло на поверхность не только Франсиса Жамма и Анри де Ренье, но и Поля Валери, в немецкой языковой области Дюамеля и Рильке, в Польше Лесьмяна и раннего Стаффа, у нас - по крайней мере Дыка, Томана, Тэра, Нейманна среднего периода, пожалуй, и Шрамека" (с. 207).
Подобно своему учителю Богумилу Матезиусу, выдающемуся пропагандисту и популяризатору русской литературы в 20 - 40-х годах XX века, И. Гонзик видит свою жизненную миссию, цель своих формальных и психологических, социально-исторических и
стр. 228
--------------------------------------------------------------------------------
литературно-исторических анализов и параллелей в квалифицированной передаче информации о России и русской литературе чешскому читателю: он хочет к "людям иного эмоционального и мыслительного склада максимально приблизить обширный, в чем-то и далекий сад, называемый русской литературой" (с. 18 - 19). Проявляется это прежде всего в постоянных сопоставлениях отдельных сторон и фактов истории русской литературы с аналогичными или, наоборот, резко отличными моментами в литературе чешской, а также в ссылках на чешскую традицию восприятия русской литературы.
Как одно из характерных отличий русской литературы Гонзик отмечает тот факт, что чисто развлекательная продукция в ней занимала ничтожно малое место. И объясняет это не столько неразвитостью русского книжного рынка или морализаторскими склонностями царизма ("деспотия, как известно, весьма легко ладит с продажными музами", и Вербицкая или Чарская затрагивали интересы Зимнего дворца несравнимо меньше, чем "Воскресение" Толстого или "На дне" Горького), сколько радикализмом русской души: "...русский или читает что-нибудь порядочное, или не читает ничего" (с. 17). Поэтому идеальная интерпретация русской литературы в его понимании - это рассмотрение ее в контрапунктической связи с общественным развитием как истории драмы национального духа. Каково же его понимание этой драмы?
Четко сформулированного ответа на этот вопрос в его книге мы не находим. Хотя Гонзик сократил, расширил или частично переработал написанные иногда несколько десятилетий назад тексты перед их переизданием в рецензируемой книге, в целом они остаются в русле общих тенденций советского литературоведения доперестроечного и перестроечного периода. Чешский литературовед подчеркивает социально-критическую направленность творчества русских классиков, особое внимание уделяя его народности, отмечает тесную связь русской литературы с русским общественным движением. В ее общественной ангажированности он видит своеобразную национальную черту. Объективно он показывает, что русская классическая литература и даже часть поэзии символизма, не говоря уже о футуризме, предвещали и подготавливали тот страшный катаклизм, который кардинально изменил общественный строй России на рубеже 10 - 20-х годов минувшего столетия. В статье "Ездок в незнаемое" он прямо пишет: "Владимир Маяковский действительно представляет собой самую выразительную, вершинную фигуру советского периода русской поэзии, особенно ее лучших, в художественном отношении наиболее счастливых десяти-пятнадцати лет. Так же как в свое время Пушкин, а отнюдь не сами поэты-декабристы, наиболее полно и литературно выразил глубинный исторический смысл первой волны русской революции, так и Маяковский, а отнюдь не так называемая пролетарская и комсомольская поэзия, стал наиболее аутентичным и адекватным глашатаем первоначальных общечеловеческих освободительных импульсов 1917 года" (с. 333). Отмечает он и двойственное отношение к событиям этого года у Блока, Белого, Цветаевой, Пастернака, Есенина. Только в двух статьях самого последнего времени ("Антиутопия Андрея Платонова (о романе "Чевенгур")", 1993; "Летопись боли и гнева (по поводу романа Солженицына "В круге первом")", 1992 - 1997/ 1998) идеологическая позиция автора, судя по всему, резко изменяется. Правда, и в романе Платонова Гонзик видит все же нечто большее, чем "сатиру на коммунизм", но, сближая его с антиутопиями Оруэлла и как бы молча солидаризируясь с Солженицыным в оценке событий 1916 - 1917 годов, он вступает в противоречие с собственными предшествующими оценками русской драмы или, по крайней мере, заставляет читателя теряться на этот счет в догадках.
В статье о Солженицыне чешский литературовед упоминает о В. В. Ермилове как одиозном официальном авторе. Недостаточное знание закулисной истории советской литературы сыграло с Гонзиком злую шутку. Он дважды уважительно цитирует Г. П. Бердникова, который в пору так называемой борьбы с космополитами был не менее одиозной фигурой, и называет "современным виднейшим знатоком" творчества Мандельштама А. Л. Дымшица, автора позорного предисловия к изданию его стихов в "Библиотеке поэта" (1974), которое было опубликовано вместо вступительной статьи Л. Я. Гинзбург и в котором не было ни слова сказано о его реальной судьбе в 30-е годы. Кстати, лириком по "строчечной сути" Асеев называет не Мандельштама (с. 316), а самого себя. Трудно также согласиться с мнением И. Гонзика, что лучшие сборники Георгия Иванова были написаны до эмиграции (с. 214). Этим исчерпываются мои фактические замечания по книге.
Методологическая ее основа несколько затемняется жанровыми особенностями большинства статей. Автор книжного предисловия или послесловия поневоле вынужден немалое внимание уделять биографии рассматриваемого им писателя. Однако ряд разбросанных по книге формулировок (например, упоминания об имманентном развитии литературы) позволяют сделать вывод, что И. Гонзик, не являясь последовательным приверженцем структуральной школы Яна Мукаржовского, учитывает труды ее основателя и творчески использует ее достижения.
* * *
Чешский литературовед Томаш Гланц пишет о сборнике статей Владимира Сватоня, уже знакомого постоянным подписчикам
стр. 229
--------------------------------------------------------------------------------
"Русской литературы":3 "Читатель книги, названной несколько таинственно "С другого берега", оценит то, что ее автор не является и никогда не был сторонником какой-либо интерпретационной доктрины, сохраняет дистанцию по отношению к различным философским направлениям и технологиям трактовки. Он ищет смысл произведения собственным путем, выясняет то, что считает наиболее важным. При этом он, разумеется, основывает свои суждения на богатом знании истории европейской литературы и развития философской мысли. Достоинством того, что Сватонь пишет о литературе, является его независимость от требований эпохи; помимо теоретических, если не сказать идеологических, мод это касается и выбора тематики".4
Такую оценку можно полностью принять с одной оговоркой: "собственный путь" интерпретации художественного произведения и истории русской литературы в целом Владимир Сватонь ищет прежде всего теоретически, исходя из принципов современной герменевтики, компаративистики и философского плюрализма. Его индивидуальное понимание этих принципов и раскрывается в первом, теоретическом разделе книги "С другого берега" (название ее можно истолковать так: взгляд с другого, западного берега единой стихии европейской жизни). "Одним из ведущих мотивов современного мышления, - пишет чешский исследователь, - является представление о плюрализме, т. е. о необоснованности и бесперспективности каких-либо попыток сводить духовную жизнь человечества к единой модели мышления; следовательно, отвергнут универсальный рациональный подход, который при самых различных обстоятельствах должен вести к одним и тем же последствиям и к одному и тому же поведению (подобно тому как при одинаковом подходе гарантирует одни и те же результаты мышление математическое)" (с. 69).5
Как возможные, альтернативные, Сватонь всякий раз намечает по крайней мере два различных подхода к культурологической проблематике в самом широком смысле: "позитивно-исторический" (аналогичный методу естественных наук) и "историко-философский" (восходящий к немецкой классической философии) подход к развитию мирового искусства и литературы; понимание этого развития как прямолинейного или спиралевидного, всеобщего и стадиального или дискретного, распадающегося на определенные эпохи и регионы; взгляд на человека как на существо, осуществляющее "великие планы истории и участвующее в могучем коллективном усилии человечества", в "совместном создании и пересоздании духовных ценностей", и стремление наблюдать его среди "индивидуальных проблем и интересов, при решении частичных политических и социальных вопросов" и т. д. При этом он призывает не смешивать, а, наоборот, строго различать эти, казалось бы, диалектически взаимосвязанные подходы.
В рецензии на книгу Н. Я. Берковского "О мировом значении русской литературы" (1975) Владимир Сватонь пишет, что отдельные национальные литературы большей частью наиболее ярко выражают какой-то определенный аспект глобального развития искусства Нового времени и тяготеют к "проблемным узлам" или "центральным эпохам", определившим характер той или иной национальной традиции (для Франции это классицизм XVII-XVIII веков, для Германии - романтизм рубежа XVIII и XIX столетий, для славянских литератур - эпоха национального Возрождения, в Чехии это первая половина XIX века). Сам Сватонь явно тяготеет к немецкой традиции. И хотя для подтверждения своих взглядов он привлекает работы чешских (прежде всего основоположника структурализма в эстетике и литературоведении Яна Мукаржовского) и русских мыслителей и ученых (в первую очередь это А. Н. Веселовский, А. А. Потебня, А. Ф. Лосев, Л. С. Выготский, Р. О. Якобсон, Ю. Н. Тынянов, Б. М. Эйхенбаум, М. М. Бахтин), отправной точкой всех его рассуждений является диалектическая взаимосвязь романтической иронии, теоретически обоснованной прежде всего Ф. Шлегелем, и герменевтики Ф. Э. Д. Шлейермахера.6 Из последней он исходит и в понимании диалога между культурами (для него, так же как для Бахтина, диалог не простой обмен информацией, а "модель человеческого существования вообще"), и в понимании литературного процесса ("более последовательным было бы исходить не из застывших художественных средств, а из того слоя понятий, который служит предпосылкой развития творчества") (с. 82), и в своем понимании пушкинского периода русской литературы, да и всего ее последующего развития.
Нетрадиционный теоретический подход приводит В. Сватоня к нетрадиционным выводам и наблюдениям. "Мой многолетний интерес к особенностям русской духовной жизни, - пишет он, - родился в момент, когда мне, еще студенту, более или менее случайно попали в руки философские фрагменты Новалиса и когда я с удивлением осоз-
--------------------------------------------------------------------------------
3 Малевич О. М. Книга о внутренней форме романа // Русская литература. 1994. N 1. С. 214 - 219.
4 Glanc T. Z druheho brehu. Vladimir Svaton ozivuje ruskou klasickou literaturu // Lidove noviny. 2003. 15/111.
5 Ср.: Столович Н. Плюрализм в философии и философия плюрализма. Таллинн, 2005.
6 Ср.: Mikulasek M. Hledani "duse" dila v umeni interpretace. Senov u Ostravy, 2004.
стр. 230
--------------------------------------------------------------------------------
нал, что предчувствия романтиков относительно романа будущего удивительным образом осуществили Толстой и Достоевский, обычно трактуемые как вершина "реалистического искусства" XIX века. Постепенно я все больше осознавал, что русская культурная жизнь по крайней мере с XVII столетия, т. е. со "смутного времени" и тридцатилетней войны, отличается чертами, весьма подобными немецкой культурной жизни, что констатировал, как я узнал позднее, и Т. Г. Масарик в раннем сочинении о славянофильстве Ивана Киреевского.7 Так что я проникся недоверием к традиционной классификации литературно-исторического материала, прежде всего к представлению о том, что важнейшей чертой литературного развития является последовательная смена литературных "направлений", через которую проходят все европейские литературы, одни раньше, другие позднее. (Помимо прочего, мне врезалось в память вскользь брошенное Романом Якобсоном замечание, что Достоевский был романтиком в эпоху реализма.)" (с. 6).
В. Сватонь отнюдь не первым писал об иронии у Пушкина.8 Но для него именно в диалектической взаимосвязи романтической иронии и поисков взаимного понимания между людьми, всеобъемлющего диалога, заключается сущность мировоззренческого и художественного перелома, который Пушкин пережил на рубеже 20 - 30-х годов XIX века. Уже в предыдущей своей книге Сватонь вслед за Н. Я. Берковским отмечал две линии в эволюции освободившейся в эпоху Ренессанса человеческой личности и соответственно две линии в искусстве и литературе: одну из них можно было бы назвать макиавеллевской (сильная личность стремится подчинить себе окружающих любыми средствами), соответственно в искусстве и литературе человек изображается однолинейно, как продукт общественного механизма; другая возможность для человека - искать взаимопонимания с другими людьми, возможность проявить естественные чувства и отстоять личную свободу; в художественном отражении эта линия человеческого поведения определяла интерес к фольклору, стремление к многостороннему восприятию и воспроизведению жизни, свободную композицию и фрагментарность. В своей новой книге чешский исследователь многократно возвращается к этой мысли, развивая ее и варьируя. "Для истории литературы, - пишет он в статье "Титанизм и романтическая ирония. К вопросу о титанизме Пушкина" (1989), - важно, что <...> оценка человеческой раздвоенности создает основу для двух главных линий романа 19-го века: с одной стороны, романа "воспитания, т. е. романа создания личности, борьбы за осуществление великих целей, наполненной сражениями и трагедиями, следовательно, формы, где трансцендентность считается средоточием человеческой личности, которая в противном случае растворилась бы в будничности и рутине; с другой стороны, романа "возвращения", прозрения, идиллии, в котором повседневное течение будничности свято и жизнетворно, в то время как идеальные устремления представляют собой лишь шаткие конструкции" (с. 186).
Пушкин, за исключением краткого периода сближения с любомудрами, отрицательно относился к позиции односторонней и упрямой творческой воли (трактовка Алеко в "Цыганах", Бориса Годунова, Сальери, Мазепы, Германна и т. д.). Но титанизм проявляется у него в мотивах разочарования, душевного холода, сплина, сожаления о быстротечности жизни, взаимного непонимания между людьми (лирика 20-х годов, "Кавказский пленник", "Бахчисарайский фонтан", "Евгений Онегин"); в картине общества как конгломерата противоречивых устремлений. Средством преодоления этих трагических противоречий становится романтическая ирония (пародийность в стилистике "Кавказского пленника" и "Евгения Онегина"). В 30-е годы на смену ей приходит концепция открытости человека по отношению к другим людям, передачи духовных ценностей окружающим и потомкам, погружения во "всеобъемлющий поток жизни". В статьях "Роман потока жизни" (1969), "Пушкин и его "народная" трагедия" (1980), "Путь Пушкина в глубины России" (1986) и в статье, которую я выше уже цитировал, чешский исследователь делает вывод, что отсюда идет прямая линия к Толстому (отрицание индивидуализма, идея круговорота жизни, примирения с нею). Титанические же фигуры появляются у Лермонтова и Достоевского. Однако в статье "Терминологическая инициатива русской "формальной школы"" (1995) Пушкин и Достоевский, у которых действующие лица "растворяются в изменчивых стилизациях и жестах, причем ни один из этих жестов не является окончательным и твердым, пока герои не смирятся с тем фактом, что человек должен отказаться от попыток достигнуть готовой жизненной формы и принять шаткое и непостоянное земное существование" (с. 48), противопоставляются Лермонтову и Толстому, у которых персонажи резко очерчены. Соответственно, по мнению Сватоня, "Герой нашего времени" и романы Толстого - это романы "воспитания", а "Евгений Онегин" и романы Достоевского - это романы "жизненного переворота" или "прозрения". К пушкинской традиции Сватонь обращается и в статье "Три скрытых пушкинских мотива в творчестве Владимира Набокова" (2000), где сопоставляются "Дар" и "Евгений Онегин", рассказ "Знаки и симво-
--------------------------------------------------------------------------------
7 Ср.: Мюллер Л. Понять Россию: историко-культурные исследования. М., 2000.
8 См.: Вольперт Л. Неуловимый дух. Ирония в "Евгении Онегине" // Вышгород. 2000. N 1. С. 64 - 71.
стр. 231
--------------------------------------------------------------------------------
лы" и "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", а также рассматривается отражение пушкинского принципа авторского комментирования и двойной оценки реальных лиц и персонажей в романе Набокова "Бледное пламя".
Пристальное внимание к немецкому романтизму помогло чешскому литературоведу не только интересно проанализировать творчество В. Ф. Одоевского, но и подчеркнуть романтический "след" в творчестве Гончарова и Достоевского, в драматургии Цветаевой. Он вообще очень неохотно пользуется терминами "романтизм" и "реализм", и, например, характеризуя литературную обстановку в России на рубеже 20 - 30-х годов XIX века, предпочитает говорить об изменении "литературного быта", о появлении на литературной арене первых разночинцев (одному из них, Н. Ф. Павлову, посвящена специальная работа), о перемещении литературной жизни из салонов в журналы, о рождении книжного рынка и литературной моды.
Столь же неохотно он занимается писательскими биографиями, делая исключение лишь в тех случаях, когда русский автор совершенно неизвестен чешскому читателю или когда речь идет о гении. О Пушкине он пишет: "Биография великого поэта является одновременно биографией эпохи. В контурах этой биографии нет Случайности, этапы его биографии становятся вместе с тем этапами истории" (с. 198 - 199). В целом же он, словно бы полемизируя с И. Гонзиком, заявляет о своем подходе: "Пассажи о разных писателях и теоретиках <...> имеют своей целью не столько создать портрет (медальон) того или иного персонажа русской литературной жизни, сколько выявить его позицию при создании русской культурной идентичности" (с. 5).
Самоидентификация России и своеобразие русской литературы - одна из центральных тем книги. Ей посвящены статьи ""Миссия" русской литературы в глазах Наума Берковского" (1985), "Скептик почти нерусский. Иван Бунин" (1990), "Набоков всемирный и все же русский" (1994), "Молчание мира. Владимир Соловьев о русской традиции" (1994), "Мышление Масарика и Россия" (1998), "Славянская идея и русское славянофильство. Несколько замечаний по поводу давнего вопроса" (1998), "Розанов антирусский... и русский" (1999), "Поиски русской идентичности. Четыре подобия России в литературной и мыслительской традиции" (2000) и мн. др. "Россия, - пишет В. Сватонь в предисловии к своей книге, - начала представляться мне своеобразной культурной областью, в которой хотя и существуют те же "образы" и "сюжеты", что и в других европейских культурах, но они включены в иной контекст и освещены иным аксиологическим светом. Для этого изменения подхода характерна, например, радикальная переоценка титанизма или европейских мифов о Дон Жуане в творчестве Пушкина. Поиски русской идентичности поэтому всегда были связаны с критикой западной цивилизации, причем нельзя однозначно сказать, была ли такая критика обоснованной или необоснованной" (с. 7).
В. Сватонь отвергает концепцию прямолинейного исторического развития, просветительскую и европоцентристскую идею всемирного прогресса, которую разделяли, например, не только декабристы (Н. М. Муравьев, П. И. Пестель), но и Т. Г. Масарик в книге "Россия и Европа". Сватоню ближе циклическая концепция Н. М. Карамзина. Воззрения П. Я. Чаадаева, который сначала отрицал наличие какой бы то ни было культурной традиции в России, совпадая в этом взгляде с А. де Кюстином, а в конце жизни сделал из этого вывод, что тем более для нее раскрыты перспективы для развития в будущем, он характеризует как анархические и сближает с ними идейную позицию Горького (не вполне оправданно) и революционной прозы 20-х годов XX века.
Антирационалистическую концепцию И. В. Киреевского (к ней в его понимании близки и взгляды В. С. Соловьева) он называет эсхатологической. Киреевский не отвергает разума, но целью духовной жизни считает не познание, а целостное мировосприятие. В XX веке этот взгляд стал исходным для деревенской прозы 70 - 80-х годов. "Нужно признать, - пишет чешский мыслитель, - что эти идеи не чужды классическому западноевропейскому мышлению: они входят в контекст утопий, характерных для европейской духовной жизни еще с античной эпохи и ставших особенно востребованными в Новое время. Поэтому русское мышление и русская литература в определенные периоды, можно сказать, очаровывали Европу. Решусь, однако, утверждать, что в Западной Европе утопия была прежде всего корректировкой рациональной практики, критическим дистанцированием от ее принципов и целей, источником постепенных, обычно лишь частичных уточнений. Русские писатели и мыслители, наоборот, часто воспринимали повседневную жизнь как осуществление или хотя бы как состояние, близкое к осуществлению этих эсхатологических представлений, что вело к насильственному подавлению эмпирии при ее теоретическом осмыслении, а нередко и к деформированию самой реальности" (с. 8).
В. Сватонь лишь с оговоркой соглашается с мнением Б. В. Яковенко, что русская философия никогда не была оригинальной: это не совсем так, даже если говорить о ней как о профессиональной дисциплине, - ведь было русское кантианство, русское гегельянство, была русская феноменология. "Если же иметь в виду основные вопросы человеческого существования, то на каждом шагу убеждаешься, что русские интеллектуалы, напротив, обладали обостренным чутьем к ценности любой деятельности современного челове-
стр. 232
--------------------------------------------------------------------------------
чества. <...> Русское мышление было скорее "сапиентарным", чем профессиональным. Оно имело свои темы и свою традицию, охватывавшую прежде всего проблемы, связанные с поисками смысла жизни и понимания русской истории" (с. 339). Особую роль тут играла русская литература, которая в лице Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Толстого, Достоевского, Чехова, Бунина, Розанова, Ремизова, Набокова ощущала космическую целостность мира и видела высшую ценность в самом "потоке жизни", всепоглощающем и всепримиряющем.
На первый взгляд может показаться неоправданным включение в книгу, имеющую подзаголовок "Исследования и эссе о русской литературе", заключительного раздела "О чешской культуре". Но опыт русской литературы В. Сватонь привлекает и для освещения истории и современной проблематики чешской культуры. И речь здесь идет не только о чешском восприятии Пушкина в статье, посвященной его 200-летию, или о книге Т. Г. Масарика "Россия и Европа", но и о таких сочинениях, как эссе В. Черного о характере чешской культуры или работа Р. Гребеничковой о романе XX века, или даже о дискуссии по поводу путей развития современного чешского романа. Сватонь подчеркивает необходимость учитывать наличие двух линий в истории жанра, находящихся в постоянном диалектическом взаимодействии, и при этом устанавливает некую аксиологическую иерархию: для линии рационалистской, социальной - роман приключенческий, детективный, роман утраченных иллюзий и роман воспитания, роман утопический, революционный и национально-исторический; для линии, в которой повседневность озарена мифом, - роман меланхолии и неудовлетворенности миром, странничества, поисков, донжуанства и коллекционирования, прозрения, смирения и апокалипсиса. Он так заканчивает свои размышления: "Если мы обратимся к роману поисков или "странничества", то перед нами возникнут произведения романтиков, такие, например, как "Странствования Франца Штернбальда" Тика, но и романные построения Толстого (это может показаться странным, но Толстой близок романтикам); если зайдет речь о "романе прозрения" или "смирения", то, очевидно, мы будем иметь в виду Достоевского и символистов. А романы апокалиптические? Не относится ли к ним в конце концов "Тихий Дон" Шолохова, где в эпилоге над погубленной и вывороченной с корнями жизнью того человеческого круга (естественного мира), который создавал горизонт отдельных судеб, восходит загадочное "черное солнце"" (с. 558). Надо сказать, что, в отличие от И. Гонзика, В. Сватонь невысоко ставит "Доктора Живаго", в котором ценит лишь сибирские главы, и такие произведения Солженицына, как "В круге первом", "Раковый корпус" и "Август четырнадцатого".
Книга И. Гонзика, несмотря на множество оригинальных наблюдений, репродуцирует для чешского читателя критическое самосознание русской литературы. Книга В. Сватоня адресует нам взгляд "с другого берега", взгляд Европы на нас и нашу литературу и взгляд Европы через нашу литературу на самое себя.
стр. 233