Полная версия публикации №1722118358

LITERARY.RU "Silentium" Ф. И. Тютчева в художественном мире Ф. М. Достоевского → Версия для печати

Готовая ссылка для списка литературы

А. Г. ГАЧЕВА, "Silentium" Ф. И. Тютчева в художественном мире Ф. М. Достоевского // Москва: Портал "О литературе", LITERARY.RU. Дата обновления: 28 июля 2024. URL: https://literary.ru/literary.ru/readme.php?subaction=showfull&id=1722118358&archive= (дата обращения: 17.09.2024).

По ГОСТу РФ (ГОСТ 7.0.5—2008, "Библиографическая ссылка"):

публикация №1722118358, версия для печати

"Silentium" Ф. И. Тютчева в художественном мире Ф. М. Достоевского


Дата публикации: 28 июля 2024
Автор: А. Г. ГАЧЕВА
Публикатор: Администратор
Источник: (c) http://literary.ru
Номер публикации: №1722118358 / Жалобы? Ошибка? Выделите проблемный текст и нажмите CTRL+ENTER!


В истории литературы существуют такие соответствия и взаимосвязи, реальность которых не видима современниками, а подчас и ближайшими потомками, и только в перспективе времени они проступают все яснее и отчетливее, раскрываясь во всем богатстве своих значений и смыслов. Именно такой была судьба темы "Ф. М. Достоевский и Ф. И. Тютчев", близость которых в представлении о мире и человеке, миссии России и задаче истории долгое время оставалась вне поля внимания читателей и исследователей. Пожалуй, главной причиной этого была скудость внешних, биографических контактов писателя и поэта. Казалось невероятным: жили в одну эпоху, в одном городе, столько возможностей для встреч, друзей, знакомых имели общих (вспомнить хотя бы А. Н. Майкова, Н. Н. Страхова, Я. П. Полонского) - и ни общения регулярного, ни переписки, - так, несколько отзывов друг о друге (впрочем, всегда похвальных). Но то-то и примечательно, что взаимодействие писателя и поэта возникало не на уровне жизни и поведения, а на уровне мысли и творчества, мироощущения, "мирообраза" - пользуясь удачным выражением Я. О. Зунделовича (Зунделович Я. О. Этюды о лирике Тютчева. Самарканд, 1971). Достоевский и Тютчев соприкасаются как художники-философы; не случайно писатель называл Тютчева первым русским поэтом- мыслителем и неоднократно подчеркивал важность для литературы "мысли художественной", облеченной в живую плоть образа, пронизанной токами чувства, питающей не только ум, но и сердце человека.

Мир лирики Тютчева стал, можно сказать, одной из исходных доминант художественно-философской концепции Достоевского (так же, как и мир Пушкина, Шиллера и т.д.). На основе выработанных здесь идей, сформулированных "вечных вопросов" о мире и человеке, писатель выстраивал свой уникальный синтез, свою творческую вселен-

стр. 14

ную, иногда соглашаясь и веря уже открытому и достигнутому, иногда - переосмысляя его, иногда - полемизируя и опровергая.

Среди стержневых образов и тем, в которых родство Достоевского и Тютчева особенно ощутимо, - тема природы (в творчестве обоих явлен тип особого философского, "метафизического" пейзажа), тема любви (любовь как "поединок роковой"), наконец, тема антропологическая, особенно значимая для русской мысли XIX века. В творчестве Достоевского обнажается особый онтологический поворот проблемы человека, который был воспринят писателем из русской философской лирики (ее вершина - Тютчев) и внесен им в отечественную романную традицию: человек - субъект не столько исторического, сколько природного, космического процесса, и задача в том, чтобы определить в бытии, в тянущейся от века цепи созданий место и роль существа сознающего. Отсюда - столь напряженное и в русской философской лирике, и у Достоевского - внимание к природе человека, к ее глубинам, к ее противоречиям и дисгармониям. Отсюда и своеобразная, отличная от русского романа "до Достоевского" интерпретация темы "лишнего человека": человек здесь лишний не просто "среди своих", в обществе и государстве, он - вместе со всем человечеством - лишний в природе и космосе, "всему чужой и выкидыш" (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. Т. 8. Л., 1973. С. 352. Далее - только том и страница) на пиру жизни (Тютчев - "Бессоница", "Святая ночь на небосклон взошла", "Певучесть есть в морских волнах" и т.д., Достоевский - образ Ипполита, "самоубийцы-материалиста" из главы "Приговор" в "Дневнике писателя" 1876 г.). Переклички с Тютчевым являет у Достоевского и тема "современного человека", "героя времени", основную черту которого писатель, вслед за поэтом (см. стихотворение "Наш век"), полагает в "муке безверия".

Особенно интересна судьба тютчевских цитат в романах и публицистике Достоевского. Писатель часто использует эти цитаты не столько в качестве удачной краски к тому или иному романному образу (как, например, стихотворение Пушкина о "рыцаре бедном" в "Идиоте"), сколько для подтверждения и развития определенной идеи. Тютчевские строки становятся как бы смысловым ядром сцены, сюжетного мотива, рассуждения. Вспомним цитату из "Песни радости" Шиллера в переводе Тютчева в разговоре двух братьев - Алеши и Дмитрия Карамазовых, из которой - как из семени - родится дума Дмитрия о человеке, об "унижении глубоком", о падении его и о том, как восстановить ему в себе попранный образ Божий. Вспомним тютчевское "Как грустно полусонной тенью / С изнеможением в кости / Навстречу солнцу и движенью / За новым племенем брести", что вплетается в черновые наброски к исповеди Версилова ("Подросток"): "русский европеец", носитель высшей "культурной идеи" не может смириться с тем, что разрыв поколений вечен и непреложен, что рано или поздно, "покорный обще-

стр. 15

му закону", обречен он покинуть авансцену истории, уступая место "новым людям" с их новыми - но всегда ли глубокими и истинными? - идеалами, когда ни он им уже не нужен ("обломок старых поколений" - какое точное тютчевское слово!), ни они ему не понятны. Вспомним, наконец, стихотворение "Эти бедные селенья..." с его образом "нищей и скудной" русской земли, таящей в себе истинные сокровища духа ("Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / исходил, благословляя"). Образы этого стихотворения не раз возникают в размышлениях Достоевского о России и ее назначении в человечестве, становясь своего рода художественно- смысловой доминантой учительного слова писателя.

О каждой из тютчевских цитат у Достоевского можно писать отдельное литературно-философское эссе: точки соприкосновения двух художественных миров пульсируют смыслами. Попытаемся приоткрыть глубину этих смыслов на примере лишь одного стихотворения - знаменитого тютчевского "Silentium".

По частоте упоминаний у Достоевского поэтический фрагмент "Silentium", пожалуй, уступает лишь стихотворению "Эти бедные селенья". Его цитируют и романные герои: Подросток (16, 68), Дмитрий Карамазов (14, 423, 425), и сам Достоевский - в "Дневнике писателя" (23, 326), "Записной тетради 1875- 1876 гг." (24, 132), переписке (29/II/, 102). Во всех этих случаях, кроме романа "Братья Карамазовы", приводится строка "Мысль изреченная есть ложь", каждый раз завершая, утверждая, резюмируя высказывание или ситуацию.

Достоевский отнюдь не случайно цитирует именно эту строчку. И не потому лишь, что она афористична и как нельзя лучше вплетается в словесную ткань текста. В ней - глубинная и оригинальная идея тютчевского стихотворения, выделяющая его из бесконечного ряда романтических воздыханий о роковом разладе между "я" и "другими", об одиночестве возвышенной души, не находящей отклика в бесчеловечном мире. Трагедия невысказанности и непонимания проистекает, по мысли Тютчева, не из причин субъективно- психологических, мешающих "сердцу высказать себя", а другому понять эту исповедь. Ее исток - в невозможности облечь в слово рождающуюся в душе мысль, в разрыве между внутренним и внешним, содержанием и формой, в узости вербального и логического перед неисчерпаемостью, синтетичностью сокровенной жизни личности, где самый процесс мышления необходимо эмоционален ("Пускай в душевной глубине встают и заходят оне"), питается теплотой сердечной сферы, в нем участвуют и интуиция, и память.

Достоевский подхватывает мыслеобраз "Silentium": "И если б особь каждая, - читаем в подготовительных материалах к "Дневнику писателя" - могла проявиться вся, но она не может, ибо мысль изреченная есть ложь" (24, 132). Этот закон несоответствия между внешним и вну-

стр. 16

тренним писатель применяет не только к каждой отдельной личности, но и к жизни вообще, что не может быть объята плоским человеческим словом: "Да, правда, что действительность глубже всякого человеческого воображения, всякой фантазии. И несмотря на видимую простоту явлений - страшная загадка. Не от того ли загадка, что в действительности ничего не кончено, равно как нельзя приискать и начала - все течет и все есть, но ничего не ухватишь. А что ухватишь, что осмыслишь, что отметишь словом - то уже тотчас стало ложью. "Мысль изреченная есть ложь"" (23, 326).

Ход мысли Тютчева, стремившегося отыскать всеобщую, "бытийную" причину трагедии непонимания и одиночества, коренящуюся в самой основе наличного порядка вещей, оказался, как видим, глубоко близок писателю. Ведь и он в своей думе о человеке идет от психологического к онтологическому - не случайны его слова о том, что он не "психолог", а "лишь реалист в высшем смысле" (27, 65). И вопрос "Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?" становится в его творчестве частью главного, фундаментального вопроса о несовершенстве бытия в целом.

Начиная с известной записи у гроба первой жены (от 16 апреля 1864 г.), Достоевский неоднократно указывает на то, что смысл истории человечества - в движении к Царствию Небесному, к идеалу соборного, синтетического единства, единства в Боге, где все будут "лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах", где "все себя тогда почувствует и познает навечно" (20, 174-175). Соборность - особый, высший тип связи личностей, при котором они существуют "нераздельно и неслиянно", уникальность и самобытность каждого "я" не означает его замкнутости, отъединенности от целого и уже невозможно тютчевское "молчи, скрывайся и таи". Писатель не дерзает предсказывать в точности, "как воскреснет тогда каждое я - в общем Синтезе" (20, 174). Он лишь убежден в том, что "в будущей, райской жизни" человек переродится духовно и физически, иной станет жизнь его сознания, изменятся и формы контакта с другими людьми.

По Достоевскому, рациональное мышление ("ум"), одна из главных форм, в которую облекается в человеке деятельность сознания, не является сущностным, неотъемлемым свойством его природы. Оно "соответствует только теперешнему организму", "переходному состоянию" человечества (может быть, не в последней степени потому, что требует для себя обязательного посредника - слово, а "мысль изреченная есть ложь"). Более того, одностороннее развитие, гипертрофия ума, не поддержанные в достаточной мере развитием душевной, эмоциональной сферы - именно благодаря ей личность оказывается способной к непосредственному, живому самораскрытию, - калечат человека, затрудняют общение с другими людьми, ведут к отъединению от мира и одиночеству, к уединению и... молчанию. "Я ни с кем не водил-

стр. 17

ся и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол" (5, 124) - пишет о себе "подпольный парадоксалист". "Уединяется" и молчит до времени и Подросток, пестуя в душе "идею о Ротшильде". Он, кстати, особенно остро чувствует несоответствие высказанного слова внутреннему содержанию личности: "Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим" (13, 6). - Ср. в черновиках к роману: "Действительно, я заметил, стоит высказаться, и вдруг увидишь нелепость. Мысль изреченная есть ложь" (16, 68).

Уединение, "обособление", замкнутость личности в душевном и духовном подполье составляют, по Достоевскому, характерную черту не только современной ему эпохи (вопрос этот встает и в "Записках из подполья", и на страницах "Дневника..."), но и всего переходного и болезненного этапа цивилизации (если воспользоваться предложенной писателем в набросках статьи "Социализм и христианство" (1864) трехчленной схемой человеческой истории), на котором теряется прежняя гармония "первобытного патриархального" уклада, с его общинным, родовым сознанием, не допускающим гипертрофии индивидуального "я". Здесь развивается именно "личное сознание": мыслью и духом человек выделяется из природной "роевой" жизни, из бессознательной "гармонии целого", постигает трагизм несовершенного, смертного существования, невозможного "без беспрерывного поядения друг друга" (8, 344); сознает собственную уникальность по отношению к другим людям и невозможность абсолютного взаимопонимания с ними, ибо "чужая душа - потемки", а "мысль изреченная есть ложь". Но это, действительно, момент лишь переходный. Следующим же этапом, по убеждению Достоевского, станет преодоление "полосы отчуждения", отделяющей человека от ближних и дальних, от мира в целом, но не путем "погашения сознания", регрессии до стадии нерасчлененно-родового единства, а через преображение природного и человеческого естества, где не последнее место занимает как раз полнота нравственного, религиозного самосознания, влекущая личность отдать себя "целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно" (20, 172) и в этой жертвенной, исполненной христианской любови "отдаче себя" достичь высшего, соборного синтеза, жизни "со всеми и для всех".

Итак, принцип "обособления" действует лишь на определенном отрезке истории, он даже необходим для дальнейшего, духоносного и сознательного, развития человеческого рода. Однако совсем иначе оценивает Достоевский те случаи, когда личность не только не стремится преодолеть свою отделенность с людьми и миром, но, напротив, еще больше уходит в себя, "уединяется" и "молчит". "С двенадцати лет, - признается Подросток, - я думаю, то есть почти с зарождения правиль-

стр. 18

ного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен" (13, 72) (курсив мой. - А. Г .). Потому-то он и "искал уединения" и учился "жить в себе самом", пестуя в душе "идею".

Такое уединение и молчание, по мысли Достоевского, пагубно для человека. Прежде всего потому, что в нем - сильный соблазн гордыни -даже если питается оно порой глубоким отчаянием ("Мне не дают... Я не могу быть добрым!" (5, 175)). Гордыня - в одиночестве Ставрогина. "На чувстве гордости", "формулировавшейся в идее уединения" (16, 105), основаны "ротшильдовские" мечты Подростка. "Горд" и Иван Карамазов ("Брат Иван сфинкс и молчит, все молчит", - говорит о нем Дмитрий. Молчит и "таит идею" (15, 32)). Особенно же опасно подобное "молчи, скрывайся и таи" для тех "усиленно сознающих" натур, в которых живет ложная идея. Развиваясь лишь во внутреннем мире героев, не имея выхода вовне, она вырастает огромной всепоглощающей химерой, как раковая опухоль перерождает мозг и сердце. Не случайно у Достоевского так часто встречается выражение "съела идея".

Уединение и молчание, замкнутость героев в собственном внутреннем мире писатель в ряде случаев уподобляет "отшельничеству". "Имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят - как бы удаляешься тем самым от всего мира в пустыню" - размышляет Подросток (13, 79). Только это отшельничество как бы с обратным знаком. Если христианский подвижник выдерживал подвиг пустынножительства с покаянием и смирением, если в одинокой пустыне он молился за весь мир и, окончив свой подвиг, возвращался к людям, служа им высшей любовью, то у того же Подростка ("я и так знаю сущность твоей идеи - слышит он от Версилова; во всяком случае, это: Я в пустыню удаляюсь..." (13, 90)) да и у самого Версилова, несмотря на все его "вериги", доминируют чувства суетные и греховные - недаром бросает ему Катерина Ивановна в черновиках к роману: "Ступайте в пустыню, служите Богу в веригах, которые вы мне показывали, и утолите тем всю гордость свою" (16, 347).

Исходом из состояния уединенной "одержимости" становится, как то ни парадоксально, именно слово. Одна из лейтмотивных ситуаций в черновиках "Подростка": герой высказывает свою идею Лизе и Версилову - и монументальная, величественная мечта о гордом и скрытом могуществе, рождаемом всесилием "капитала", блекнет, съеживается, выглядит подленькой и пошлой. Подросток злится, досадует - на себя "О, я ни за что не хотел говорить" (16, 72), на собеседника - но факт остается фактом: "Идея потускла" (16, 72). "Может, я очень худо сделал, что сел писать, - размышляет он в другом месте романа, - внутри без-

стр. 19

мерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, - всегда глубже, а на словах - смешнее и бесчестнее" (13, 36). Узость и нищета слова, схватывающего лишь логический каркас идеи, нарушающего богатство ее проявлений в душе героя, необходимую полноту субъективности, оказываются спасительны тогда, когда дело касается убеждений ложных, как бы выводят их "на чистую воду", обнажают их коренные изъяны.

Достоевский убежден, что разлад между "я" и "другими" нельзя преодолеть "уединением". Напротив, в условиях душевной закрытости, "обособленности", "непрозрачности", в условиях принципиальной невыразимости внутренней жизни личности, ее интеллектуальной и эмоциональной глубины, задача человека - именно в стремлении "высказать себя" (и в то же время - понять другого), в усилии приблизиться к той полноте соборного единства всех, которая в провидческой мечте человечества составляет венец его земного исторического пути. Потому-то в романах Достоевского так много исповедей и диалогов: сквозь них проходят главные этапы судеб героев, в них стяжают они "необходимое условие" спасения - другое дело, хватит ли им сил, решимости и терпения довести этот труд до конца, восстановить в себе погибшего человека.

Самый акт исповеди у Достоевского всегда неоднозначен и сложен, а порой мучителен и драматичен. Рождается он в столкновении порывов самых разных, даже до противоположности. Яркий пример тому - исповедь Ипполита на террасе дома Лебедева. В ней и надежда на понимание, и жажда единения с людьми ("ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и любовь заслужить" (8, 354)), и детское тщеславие собственным мужеством, и наивная, мальчишеская фантазия ("Только ему, наверно, хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых" (8, 327)). И в то же время - стыд того, что "унизил себя своим объяснением" (8, 327), внезапно вспыхивающая ненависть к слушателям - свидетелям его слабости, его "позора", ненависть за то, что все они здоровы и счастливы, а он обречен умереть. При этом чем сильнее накал "отрицательных" чувств в душе героя, чем слабее в его речах собственно исповедальная, покаянная нота, тем меньше у него шансов быть услышанным и понятым другими, тем дальше он от своего спасения.

Говоря о развитии у Достоевского темы "Silentium" ("Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?"), нельзя не вспомнить эпизод допроса Мити в "Братьях Карамазовых", когда на деловито-казенные вопросы следователя и прокурора льется поистине "исповедь горячего сердца": о всей той муке, что вынесла душа в последние роковые дни, о судорожных попытках достать деньги, об обмане купца Самсонова, о безмерной ревности, об отчаянии, охватившем, наконец, это страстное

стр. 20

сердце, - а те ничего не понимают и только цепляются к мелочам. "Вы меня ужасаете непониманием", - восклицает Митя и все же, со слабеющей уже надеждой быть понятым, донести до своих мучителей правду о случившемся, продолжает рассказ. И вновь бессмысленные, "крючкотворные мелочи" - и уже досада и боль охватывает героя: ничего не видят, не чувствуют эти "слепые кроты и насмешники", - душа стыдится своих излияний: "Господа, с вами буквально нельзя говорить!", "Господа, вы огадили мою душу!" (14, 421, 424, 437). В конце концов в уме его рождается грустное убеждение: "Этот мальчик Николай Парфенович, с которым я еще всего только несколько дней тому говорил глупости про женщин, и этот больной прокурор не стоят того, чтоб я им это рассказывал, (...) позор! - "Терпи, смиряйся и молчи", - заключил он свою думу стихом..." (14, 423).

Почему "Терпи, смиряйся и молчи", а не так, как у Тютчева: "Молчи, скрывайся и таи"? Ведь точная цитата, пожалуй, лучше отразила бы мысль Митеньки о душевной глухоте его собеседников, о бессмысленности всякого откровенно- интимного слова, о том, что самым достойным выходом из ситуации было бы просто молчание. Но у Достоевского здесь все не случайно. В этом "Терпи, смиряйся и молчи" на первый план выдвигаются терпение и смирение, главные добродетели христианской души. И молчание здесь не "гордое", не такое, как у Тютчева ("Лишь жить в себе самом умей", "Любуйся - ими и молчи" и т.п.), а именно смиренное: "молчи", не обвиняй людей за их непонимание, они несовершенны так же, как и ты сам, и все же попытайся пробиться к их сердцу. Дмитрий после тютчевского стиха скрепляется, "чтобы продолжать далее", и затем во второй раз, вновь потеряв терпение, раскричавшись и развозмущавшись, что, мол, "права даже не имеете не верить" "благороднейшим порывам души", вдруг обрывает себя теми же строками: "молчи, сердце. Терпи, смиряйся и молчи!" (14, 425).

Факт этот очень важен. Вспомним, что здесь, в Мокром, начинается переворот в сознании героя, что всего через несколько часов во сне он увидит "дите", а потом, уже в конце романа, скажет Алеше: "За "дите" и пойду", "пострадать хочу" (15, 31). Крестный путь страдания открывается Мите, вынести его можно лишь терпением, смирением и любовью, и вот ему первое указание - "Молчи, сердце. Терпи, смиряйся и молчи".

Уединение и молчание - упорство на путях зла. Исповедь - начало пути к свету. В художественном мире Достоевского есть еще и проповедь - книга "Русский инок", где звучит учительное слово Зосимы - о любви к Божьему творенью, "соприкосновении мирам иным" и "вере до конца". Рождено оно в сердце, молитвенно устремленном к Богу, стяжавшем веру и любовь к ближним. И в этом благодатном, спасительном слове "мысль изреченная" перестает быть ложью, становится

стр. 21

раскрытием должного пути, исповеданием истины, той высшей евангельской истины, что неразрывна с благом и явилась миру в образе воплощенного Христа.

Слово истины рождается и в душах других героев писателя, как тех, в которых воплощен для него идеал "положительно прекрасного человека" (князь Мышкин, Алеша Карамазов), так и тех, кого Достоевский возводит к архетипу "великого грешника". Последние еще только проходят свой путь "через большое горнило сомнений" (27, 86), мучатся своим безверием и жаждут веры истинной, животворящей. Именно эта жажда веры и дает им возможность в высшие их минуты постичь и идеал, и цель человека на земле, и они проповедуют эту истину другим, пусть даже и сами пока не могут соответствовать своей проповеди, жить по той высшей правде, о которой глаголют. Вспомним речи Шатова (какая говорящая фамилия! - еще не утвердился герой "на камени" веры, еще в душе его "разброд и шатание") в черновиках к "Бесам". Говорит он о смысле боговоплощения, о том, что вочеловечение Спасителя стало залогом обожения человеческого рода, залогом спасения и преображения земли: "Да Христос и приходил затем, чтоб человечество узнало, что знания, природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не в одной только мечте и идеале, что это и естественно и возможно. Этим и земля оправдана" (11, 112). Вспомним статью Ивана Карамазова о "церковно-общественном суде": в ней провозглашена идея обращения государства в церковь, служащую "восстановлению погибшего человека" - и эту идею о преображении человеческого "общества как союза почти еще языческого во единую вселенскую и владычествующую церковь" (14, 61) подхватывает и углубляет сам старец Зосима.

Да, ситуация "мысль изреченная есть ложь" - для Достоевского еще и ситуация безверия, богооставленности, когда душа человеческая закрыта для животворящего и преображающего Слова Божия, для откровения высшей, спасительной правды. Стоит только признать, что мысль изреченная всегда, неотвратимо, фатально является ложью - и неизбежен вывод Сальери: "Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет - и выше" с вытекающим из него "все позволено". Представьте себе, хоть на мгновение, что не только в слове человеческом, но и в Слове Божием - Слове, "сотворившем небо и землю и вся живущая на ней" ("и сказал Бог: да будет..." - знаменитая формула книги Бытия) - "мысль изреченная" оказалась бы ложью, замысел не совпал с воплощением? Ведь тогда и вся земля, "и все счастье это, и вся любовь, и все человечество" (23, 147) - лишь жалкая ошибка творения, неудачная проба пера, в бессмертии которой, по большому, вселенскому счету, нет никакого смысла - не заслуживает она ничего, кроме геенны огненной и "ледяных камней", которые так мучат Подростка ("Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в

стр. 22

безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней" - 13, 49).

Вывод о бессмысленности и тщете творения неизбежен для тех персонажей, которые безнадежно и безысходно бьются в тисках позитивистского, атеистического сознания. "Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?" (23, 147) - восклицает "самоубийца-материалист", герой главки "Приговор" в "Дневнике писателя". Стоит только допустить подобную мысль - и рождается в душе глухое отчаяние, отчаяние в спасении. Земная жизнь и история лишены всякого смысла, они - лишь морок и "дьяволов водевиль", а единственным исходом для личности, сознавшей тщету бытия, становится самоубийство ("а так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого" (23, 148) - на радость "князю века сего", "имущему державу смерти".

Так дилемма "Мысль изреченная есть ложь" - "Мысль изреченная есть высшая правда", будучи неразрывно соединена с темой веры и неверия, возводится Достоевским к вопросу о смысле жизни, о задаче истории, о конечных судьбах земли и человечества. Присутствие в мире Божественного Слова, которое есть "путь, истина и жизнь", действенное восприятие и усвоение Его родом людским - для писателя залог благого исхода истории, залог того, что человек, постигнув наконец "всю разумную цель свою на земле" (24, 49), сможет восстановить в себе попранный образ Божий, окажется способным "себя созидать, царство Христово созидать" (11, 177).

Образ истории как работы спасения, ведущей к "братству людей, всепримирению народов, обновлению людей на истинных началах Христовых" (23, 50), впервые был развернуто и открыто представлен в июньском выпуске "Дневника писателя" за 1876 год. Очередной раз вторгаясь в многолетний спор славянофилов и западников о России, Достоевский полагает ее назначение во "всеслужении человечеству", в том, чтобы раскрыть народам Европы идеал будущего, совершенного устроения людей - не на началах принуждения и вражды, соперничества и взаимной розни, а в духе христианского братства, родственности и любви (как тут не вспомнить знаменитое четверостишие Тютчева из стихотворения "Два единства": ""Единство, - возвестил оракул наших дней, - Быть может спаяно железом лишь и кровью..." Но мы попробуем спаять его любовью, - А там увидим, что прочней...").

И вот спустя месяц после выхода июньского "Дневника..." в письме к Вс. С. Соловьеву Достоевский так комментирует главу "Утопическое понимание истории", в которой и был напрямую высказан его идеал: "Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. (...) И вот я

стр. 23

взял, да и высказал последнее слово моих убеждений - мечтаний насчет роли и назначения России среди человечества, и выразил мысль, что это не только случится в ближайшем будущем, но уже и начинает сбываться. И что же, как раз случилось то, что я предугадывал: даже дружественные мне газеты и издания сейчас же закричали, что у меня парадокс на парадоксе, а прочие журналы даже и внимания не обратили, тогда как, мне кажется, я затронул самый важнейший вопрос. Вот что значит доводить мысль до конца! Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: "вот это-то и есть Мессия", прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово. (...) Да человек и вообще как-то не любит ни в чем последнего слова, "изреченной" мысли, говорит, что

Мысль изреченная есть ложь" (29(11), 102).

В этом письме - еще один отзвук тютчевского "Silentium", тем более знаменательный, что в нем мы находим ключ к некоторым стержневым свойствам поэтики Достоевского, и прежде всего к его романной полифонии. В художественном мире писателя авторская позиция дана не впрямую, рождается в разветвленном идейном многоголосье. Главные свои понимания и прозрения, "о последних вещах" прежде всего, главные свои сомнения, в том числе и проклятые, Достоевский дарит героям, тем самым избегая прямого - в лоб - рассуждения и поучения, превращая читателя из сугубого оценщика и судьи (посмотрим-ка, что нам тут предлагают, какую систему идей?) в соискателя истины, открывая ему возможность духовного сотворчества, ибо, по мысли писателя, прочны лишь самостоятельно выжитые убеждения, рожденные самоотверженным трудом ума и души. Достоевский действует методом художественной демонстрации своих идей: они вплетаются в канву сюжета, пронизывают собой систему мотивов и образов. И в этом - также своеобразный ответ Тютчеву. Ведь фраза "мысль изреченная есть ложь" - в некотором роде вызов словесному творчеству как таковому: оно фантомно, миражно, неабсолютно, раз не способно выразить идею в цельности и полноте, адекватно воплотить замысел автора. Достоевский блистательно представляет всесилье художественного слова: используя богатую палитру метафор, сравнений, композиционных и сюжетных приемов, облекает мысль в живую плоть образа, придает ей эмоциональную, сердечную глубину.

Впрочем, в эпоху зрелости творчества Достоевский не отбрасывал и прямое публицистическое, открытое слово. Оно звучит в "Дневнике писателя", а своей кульминации достигает в "Пушкинской речи", которая не случайно в главных своих идеях напрямую связана с главкой "Утопическое понимание истории" из "Дневника писателя" 1876 года.

стр. 24

Здесь вновь возникает проповедь "великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону" (26, 148). Отбросив всяческие опасения (не поймут, засмеют, опорочат), отбросив и собственный грустный вывод о нелюбви людей к досказанному слову, Достоевский "прямо и просто" исповедует свое кредо. И в этом религиозном дерзании писателя, не отступившего перед юродством проповеди, дерзании фактически перед лицом конца (жить после "Пушкинской речи" Достоевскому оставалось чуть более полугода) - неуничтожимая вера в возможность перерождения человечества, обновления и спасения его, вера и упование, что человек, образ и подобие Божие, способен постигнуть цель своего бытия не только методом проб и ошибок, не только отрицательным опытом, через синяки и шишки, набитые на ложных путях, что все же наконец раскроет он ум и сердце Слову Божественной истины, и мир через него достигнет того состояния, когда мысль изреченная перестанет быть ложью, возгорится высшей, немеркнущей правдой.

Опубликовано 28 июля 2024 года





Полная версия публикации №1722118358

© Literary.RU

Главная "Silentium" Ф. И. Тютчева в художественном мире Ф. М. Достоевского

При перепечатке индексируемая активная ссылка на LITERARY.RU обязательна!



Проект для детей старше 12 лет International Library Network Реклама на сайте библиотеки